Русский апокалипсис

Ерофеев Виктор Владимирович

Это книга об основных русских ценностях, которые в сумме составляют нашу самобытность, нашу гордость, наше счастье, нашу религию, наш бред — наш апокалипсис.

Часть первая

Расщепление водки

Расщепление водки

Вначале было слово. И слово было у Бога. И слово было — Водка. В огромном замкнутом пространстве России водка дает и водка берет. На акцизы, выплаченные за ее производство только на бренде «Смирновъ», в начале XX века содержалась треть российской армии. Другим концом водка била ту же армию и стала похлеще войны. Если в Афганистане погибли 14.000 советских солдат за десять лет, то от алкогольного отравления в России умирают больше 30.000 людей в год. Потребление алкоголя — самое высокое в мире (14,5 литра чистого алкоголя на душу населения, больше половины выпитого — водка). Водка прошлась колесом почти по каждой русской семье, как война с Гитлером и сталинские репрессии. О моем деде по материнской линии, который рано разошелся с бабушкой, мне известно одно: он был алкоголик. При слове «водка» русский человек начинает вести себя непредсказуемо. Как будто дыра пробивается в подсознание, и там все начинает булькать, пузыриться, ходить ходуном. А на поверхности возникают жесты и мимика: глаза загораются, руки потираются, кто подмигивает, кто прищуривается, кто глуповато во весь рот улыбается, кто щелкает пальцами, кто хмурится, впадает в прострацию. Но никто, от верхов до низов, не остается равнодушным, выключенным из игры. Мы все в России — заложники водки в большей степени, чем любой политической системы. Короче, водка — русский Бог. Русский Бог празднует в начале XXI века юбилей: ему 500 лет.

Однажды, в начале 1970-х годов, Андрей Андреевич Громыко, тогдашний министр иностранных дел СССР, возвращался в Москву с правительственной дачи в поселке Завидово. Его шофером в тот день был Леонид Ильич Брежнев. Поскольку руководители Советского Союза находились в одиночестве в машине Генсека, Громыко позволил себе затронуть больной вопрос:

— Леонид Ильич, надо что-то делать с водкой. Народ спивается.

Брежнев не отозвался. Громыко уже жалел, что коснулся этой темы, как вдруг, минут через пять, Брежнев, словно проснувшись, ответил:

Поле русской брани

— Ты что чертыхаешься? Не чертыхайся! — говорила мне в детстве моя атеистическая бабушка.

Возможно, она по инерции боялась чертей. Но, скорее всего, она не хотела, чтобы я вырос грубым человеком. Прошло не так много исторического времени, и чертей вымыло из русского языка. Ушли и черти, и их эвфемизмы, вроде лукавого. Христианство вернулось, а черти ушли. Они остались лишь в переводах с иностранных языков как картонные пугала. Главный враг человечества перестал восприниматься как угроза, но до того, как это произошло, послать кого-нибудь к черту было равносильно пожеланию вечных мук.

Иное дело

— мат.

Знакомый ветеринар сказал мне, что собаку нельзя бить и гладить одной рукой — это вредно для ее психики. Мат — та самая

одна

рука, которая бьет и гладит русского человека. Одни и те же слова безумно веселят его в частушке и смертельно оскорбляют в матерном посыле. У народной психики от мата едет крыша. Черт на виду, его роль однозначна — мат родился из мрака языческого подсознания, из острых желаний и мучительных запретов. Мат превратился в русскую культурную драму.

Есть Уральские горы с малахитовыми камнями, а есть русская речь, переливающаяся матом. Мат — российская самобытность. Мат охраняется государством.

Сумбур вместо денег

У нас в России с деньгами творится какая-то историческая чертовщина. Ни раньше, ни теперь никак не могут разобраться, как к ним правильно относиться. Ведь что получается?

Если ты не любишь деньги, значит ты — неудачник, лапоть и глухомань, не умеешь их зарабатывать, ничего в них не понимаешь, а потому не возникай, сиди и помалкивай.

Если ты любишь деньги, значит ты — мерзавец и негодяй, точнее сказать, сволочь, потому что только сволочи любят деньги; значит ты — ловкий раб чистогана, хитрая, предприимчивая бестия, хочешь нажиться на других, обобрать нищих, и вообще ты не русский, потому что русские денег не любят.

Если ты презираешь деньги, заявляешь на каждом углу, что не в деньгах счастье, то ты — ханжа, придурок, юродивый, изображаешь из себя святошу, и твое презрение к деньгам, в сущности, означает презрение ко всем нам, грешным, хотя, скорее всего, ты просто врешь себе и людям.

Если ты копишь деньги, значит ты — скупой рыцарь, гнусный, презренный тип, хуже, чем поп Гапон, и тебя никогда не будут любить женщины: они не любят скряг, которые их не балуют и не дают им вдоволь тратить деньги.

Последний герой

— Мне бы хотелось, — сказал мне Аверинцев уже не помню в какой стране, а, скорее всего, в буфете Большого театра, опираясь рукой на банкетный стол, где лежали объедки сметенного гостями премиального угощения, — мне бы хотелось, чтобы в литературные энциклопедии я когда-нибудь вошел как поэт, а дальше — петитом о том, что я занимался филологией.

По всей видимости, этого не случится. Кому теперь охота делать литературные энциклопедии? Святой и изломанный, как балерина, с отставной ногой инвалида. На место «фас» пришла команда «фаст». Клиповое сознание раскололо лед на колкие кусочки, плавающие в коктейле «Маргарита». Вам с солью по периметру стакана? Россия лижет руки своре резиновых монстров, у которых есть возможность прийти к миллионам в спальню. Россия мычит, никак не кончит.

Аверинцев признался мне, что, когда читал «Лолиту», у него температура подскочила до сорока. Казалось бы, вот диагноз состояния культуры, поставленный ею самой: сам Аверинцев и был 

градусником.

Но это, подумал я тогда, слишком упрощенно: опасные игры культуры ведут не к распаду, а к очищению. Сорок градусов! Отлично! Поднимем температуру выше!

Сердце Аверинцева не выдержало. Я сам поднимал температуру, а теперь вытираю слезы.

Аверинцев не был поэтом. Поэт — бунтарь. Аверинцев — хранитель. Его постриг — «другим наука». Однажды я пригласил его в свой «Апокриф», и он содрогнулся, лучше всех понимая значение этого слова. Малотиражный журнал «Вопросы литературы» со статьями Аверинцева рвали из рук. Он был последним героем русской филологии. На его работах о Шпенглере и византийской поэтике люди зрели, как помидоры на солнце. Овации, которыми интеллигенты провожали Аверинцева после лекций, говорили о преемственности культуры. Победил человек из мавзолея. Но лозунг «Культура принадлежит народу!» усвоил не русский рабочий, а мировой потребитель. Прижизненное забвение загнало Аверинцева в Вену, и ни один российский президент не понял, что добровольное академическое изгнание — позор страны. Были дела поважнее. Занимались полной ерундой. Аверинцев превратился в шута горохового, который заносит ногу над пропастью. Вслед за Аверинцевым вымерла интеллигенция.

Композитор судьбы

Из окон терминала Шереметьево-2 я случайно увидел новенький «Боинг» Аэрофлота с надписью на борту: «Альфред Шнитке».

— Вот ты и стал самолетом, Альфред, — пробормотал я с улыбкой и с ужасом.

Я рад, что он стал самолетом, но мне до сих пор не хватает его как человека. Незаменимые люди есть. О Шнитке легко сказать, что он — гений: других определений к нему подобрать непросто. Задолго до того, как он стал самолетом, в начале восьмидесятых, когда мы познакомились и незаметно подружились, я знал, что он — исключение из человеческих правил. Практически, уникум. Коллекционировать гениев нынче сложно, живем не в Серебряном веке, но по Шнитке можно судить об этой породе.

Альфред Шнитке — единственный живой гений в моей жизни, с которым я не только дружил, но и работал — над совместной оперой. Наверное, главной сущностью его «я» было то, что он постоянно находился на границе двух или нескольких миров и был способен слышать и чувствовать их одновременно. Это не значит, что он жил в земной жизни с отсутствующим лицом, но то, что он сопричастен другим измерениям, у меня не вызывало сомнений. Его совиный взгляд сочетал присутствие и отрешенность. Понимая, что он не совсем здесь и не совсем сейчас, он прибегал к исключительной вежливости, чтобы не выглядеть отстраненным и любопытным инопланетянином. Внутренний спор Шнитке с мировым авангардом и преодоление его, переплетение глубокого нонконформизма с глубоким равнодушием к власти, внешне похожим на соглашательство, говорили о том, что гений — брожение идей и состояний, а не их окончательная фиксация. Он был веселее целой толпы разгульных людей, печальнее, чем свежий вдовец, и просветленнее монастыря с богопослушной оравой монахов. Его предложение сочинить оперу по моему рассказу «Жизнь с идиотом» казалось мне поначалу моцартовским веером легкомыслия. Наша дружба вызывала недоумение у большого количества интеллигентного и либерального народа. Во многом мы были антиподами. Но мы обменялись с ним верой в то, что каждому было дорого: он нашел на дне моей прозы «свет» (и сумел написать об этом кратко и точно, лучше всех), а я увидел в его «светлости» организованный поток подсознания, в его мудрости — предвечный спор порядка и хаоса.

Мы говорили с ним много об истоках творчества и его связях с верой. Он научил меня отличать поиски Бога внутри творчества от поисков Бога эзотерическим путем (которым мы оба соблазнялись) и отказаться от последнего, если возможно заниматься первым. Он предпочитал любым проискам позитивизма (концептуализм, структурализм) хорошо осмысленную тайну и сильно укрепил мое недоверие к искусству самовыражения. При этом мы немало выпили красного вина, а также коньяка. Он знал толк в еде — наши жены хорошо готовили. Мы праздновали дни рождения вчетвером. Но мы с ним ни разу вместе не гуляли на свежем воздухе — во всяком случае, со мной он этого делать не любил. При мне он никогда не говорил о людях плохо, даже о тех, кто сделал ему больно, не любил возвращаться к злополучной истории с «Пиковой дамой», но всегда по разговору было ясно, кого он ценит, а кого — нет.