Тот, кто знаком с творчеством французской писательницы Сильви Жермен (р. 1954), никогда не забудет особой атмосферы, царящей в ее произведениях, где самые простые события реальной жизни приобретают эпическую рельефность и загадочность мифа.
Героиня романа «Взгляд Медузы» — маленькая девочка Люси Добинье — вступает в смертельную схватку с людоедом, разрушившим светлый мир ее детства, и героически побеждает его, не имея иного оружия, кроме детского взгляда, обретшего смертоносную силу.
Взгляд Медузы
(роман)
Детство
Первая пастель
Ночь, небывалая, внезапная ночь нежданно настала посреди дня. Луна, что еще мгновенье до того оставалась незримой, вырвалась на небо — черная, стремительная, безмерно могучая. Луна порвала ночные швартовы и устремилась против течения широких токов пурпурных облаков и мертвенной синевы, обыкновенно обрамляющих ворота, сквозь которые она выплывает. Она сломила ход времени, порушив порядок и установления. Луна чернильною цвета — цвета войны и безумия — идет на штурм солнца.
Луна наползает на солнце, и корона его плавится. Солнце щетинится длинными раскаленными перьями, выбрасывает — белый спрут — по окружности лунного щита извивающиеся щупальца. Безмерная тень опускается на землю и расползается по ней. И кажется, будто все — земля, стены, крыши — трепещет, будто по ним разбегается рябь, серый озноб вод.
Внезапно спускается холод и охватывает живых тварей, деревья и камни. Птицы смолкли, они сидят на ветвях, и сердца их лихорадочно бьются. И ни одна не взлетит, потому что невозможно взлететь в это темное, пустынное небо, ни одна не запоет, ибо нет такой песни, чтобы прозвучала в этом безмолвии. Во дворах и в домах скулят собаки, прижавшись к земле. Они недвижно напряжены, бока у них запавшие. Собаки пронзительно, жалобно воют, словно чуют в воздухе запах волка. Запах огромного небесного пепельно-серого волка. Маленьким детям тоже страшно, некоторые даже плачут. Небесный волк пожирает свет.
А небо все равно прекрасно. Луна поглотила тело солнца. На краткий миг два светила слились в объятии — объятии мрака и пламени. Безжизненное, пепельное тело одного накрыло живое, жаркое тело другого. Свет клубится вокруг полутени, окружает серебристо-розовым ореолом планету растрескавшихся скал с пятнами мертвых морей, покрытую глянцем пыли. И по всему небосводу загораются звезды.
Легенда
Их мир полон неожиданностей, жизнь открывается им как игра. Бесконечная игра-приключение, правила которой они начинают разгадывать. Каждый день их детства легок и весел. Как мыльные пузыри, которые пускаешь в светлый солнечный день.
Его зовут Луи-Феликс Анселот. Ему одиннадцать лет; рыжие, медного цвета вихры, лицо в веснушках, карие глаза. Он близорук, носит очки в черепаховой оправе и за их стеклами все время помаргивает. У него безмерное любопытство ко всему, что существует в этом мире, безмерная жажда видеть зримое и особенно страстный интерес к небесной географии. Увлечение небом у него с раннего детства; далекие звезды, созвездия, планеты с первых же дней пленили его. Он, кстати, любит вспоминать, что родился в самую темную летнюю ночь под безлунным, безоблачным небом. Под чистым небом, усыпанным звездами. Родился в тот час, когда в сиянии Лиры Вега проходит через небесный меридиан. И, наверное, Лира в ту ночь излучала самый чистый свой звук, вибрация которого проникла под веки новорожденного, и этот высокий звук до сих пор раздается в очарованном сердце мальчика.
Все в нем — сердце, взгляд, мысли, стремления — пленено такой близкой далью, которая каждую ночь мерцает над ним. Там, высоко-высоко, в бесконечности.
Там, высоко, небо — насколько хватает взгляда и изумления. Всегда небо — днем и ночью, на заре и в сумерках. Огромное небо — розовое либо лазурное, оранжево-красное либо пурпурно-фиолетовое, а то синевато-серое, серо-стальное или черное, как смоль. Плодоносное небо с гроздьями звезд, лунными цветами, которые то открываются, то закрываются, с бесчисленными солнцами, похожими на корзинки чертополоха, и огромными шарами багряных ягод рябины с бледными хохолками. Глубокое небо с галактиками, плавающими где-то на его пределах и к тому же разбегающимися за его рубежи, чтобы дрейфовать в зиянии неведомого. Легкое и ласковое небо с млеком звезд, с облаками, туманами и снегами, с радугами. Но и свирепое небо — с ветрами, молниями, потоками метеоритов.
Небо — это книга, гигантская книга с картинками сил и скоростей. Книга с живыми страницами: они скручиваются, мнутся, рвутся, исчезают, но каждый раз возрождаются точно такими же и в то же время новыми. Ее текст все время переписывается, дописывается, заново иллюстрируется. Это любимый альбом Луи-Феликса. Но в нем еще столько страниц, которые он не читал, а главное — столько картинок, которых он не видел. Альбом этот бесконечен, и его трудно расшифровать. «Когда я вырасту, — говорит Луи-Феликс, — я буду астрономом». И он верит, неколебимо верит в это свое призвание. Поэтому он уже сейчас готовится к реализации своей мечты; юный звездопоклонник знает, что ему придется много потрудиться, чтобы стать настоящим ученым. Преисполненный нетерпения и рвения, он глотает все статьи и популярные книги по астрономии, которые ему удается достать. Его настольная книга — звездный атлас, стены его комнаты увешаны плакатами и фотографиями неба, вырезанными из иллюстрированных журналов. Он даже наклеил карту звездного неба на потолок прямо над своей кроватью, а лампа, с которой он читает, представляет собой небесную сферу из плексигласа, дающую голубоватый свет. Каждую ночь он засыпает в ямке искусственного небосвода и видит сны, в которых лучится солнце, мерцают звезды или переливаются северные сияния. Во сне он обращается вокруг планет, летит, оседлав солнечный ветер, пересекает Млечный Путь, бегает, подобно охотнику за бабочками, по бескрайним просторам неба, ловя метеоры. На свое десятилетие он получил великолепнейший бинокль. Для близорукого мальчика, влюбленного в звезды, то было двойным чудом. Ему подарили глаза — чтобы видеть далеко да еще и с увеличением. Ему подарили волшебные глаза, способные видеть невидимое, рассматривать то, что находится вне земли, проникать за кулисы мира. На ярко-синей глянцевой бумаге, в которую был завернут подарок ко дню рождение, мама написала: «Нашему маленькому звездному принцу».
Вторая пастель
Вовсю звонят колокола. Колокола звонят так ликующе, что даже небо озарено их радостью: идет дождь, но и светит солнце. Дождевые капли сверкают, стремительно летя в прозрачном, промытом воздухе. Просто ливень. И кажется, он порожден ликующим колокольным звоном, который звучит повсюду. Никого не удивляет этот радостный проливень звучаний, это внезапное и ласковое слияние дождя, света, розовых облаков и благовеста — ведь сегодня Пасха. И небо под стать псалмопениям и гимнам, что распевают в это воскресное утро. «То Господь сотворил это чудо на наших глазах».
Небо прозрачно и мерцает светом, у ветра привкус травы и весенних соков. Это утро, восставшее после долгого всенощного бдения, это день, обретенный после долгого сгущения тьмы. Все огоньки свечей, зажженных ночью, в ожидании, в молчании, вознеслись высоко-высоко над землей, обратились в хрустальные язычки огня, что нынче сыплются с неба, звеня, как колокольчики.
Небо точь-в-точь как в легенде, пленяющей детей. Все колокола возвращаются, свершив паломничество в Рим. И, возвращаясь, раскачиваются, хмельные от ветра и солнца, и в возвратном полете щедро рассыпают повсюду светозарные взрывы радости. Эта прозрачнейшая манна приводит в восторг малышей, вышедших из церкви; они нетерпеливо топчутся на паперти, покрытой лужами. А дома в садах детей ожидает другая манна, сладкая, чудесная.
В мокрых садах перелетные колокола попрятали плоды из миндального теста, яйца, такие красочные и пестрые, что можно подумать, будто их снесли сказочные птицы с далеких континентов, небывалые бумажные цветы, яркие, как стекла церковных витражей, в которых укрыты сердечки из нуги, ячменного сахара и пряников, а также пухлых куриц и длинноухих кроликов из молочного шоколада. Пчелы недоуменно летают вокруг этих фруктов, вокруг кудрявых цветов с бумажными вкусно пахнущими лепестками. Улитки, что на своем пути преодолевали крашенные яйца, мирно уползают по траве, оставляя тонкие слизистые следы всех цветов радуги.
Дети с громкими криками вбегают в сады. Шарят в траве, в кустах, на клумбах. Занимаются традиционным сбором кондитерских плодов и цветов. Хватают шоколадных куриц и кроликов и тут же откусывают у них клювы, гребни, уши. Набивают карманы конфетами, леденцовыми яичками и рыбками — красными, синими, желтыми. Пасха для них — звонкое колокольное утро, долгий день, полный лакомств и веселья. День радости, праздник души и желудка.
Легенда
Народу вокруг стола сидит много. В светлое пасхальное воскресенье мама собрала всю ближнюю и дальнюю родню. Алоиза Добинье — женщина долга, приверженная к ритуалам. Два раза в год она приглашает довольно близко живущих и, в большинстве своем, довольно уже пожилых членов семейства. На Рождество и на Пасху. «Семья, — любит она повторять, — что бы там ни говорили и несмотря на все ее недостатки, основная ячейка общества, надежная, а главное, полезная. Какая-никакая, а поддержка. При нынешней жизни, если у человека рядом нет семьи, он пропал, его всюду подстерегают опасности. Но эти узы легко ослабляются, и поэтому их нужно постоянно поддерживать, нужно крепить». Во исполнение этой святой убежденности Алоиза Добинье два раза в год крепит связи своей небольшой семьи, точь-в-точь как носят к сапожнику ремонтировать обувь, чтобы она дольше прослужила. «Все должно крутиться!» Такой девиз г-жа Добинье могла бы начертать на фронтоне своего дома. Но если бы ее спросили, что должно крутиться и в каком направлении, она могла бы ответить только одно: жизнь, в обществе. Однако жизнь не слишком веселая, а общество в этом полусонном городишке среди болот очень даже ограниченное.
Вокруг праздничного стола сошлась весьма разношерстная родня. Дядюшки и тетушки, приехавшие из Блана, Шатору, Буржа. Некоторые принадлежат к линии Шармий, то есть являются прямыми родственниками Алоизы, другие — к линии Моррог, с которой она связана первым браком, но есть также и Добинье. Встречи два раза в год отнюдь не привели к прочным и глубоким отношениям между этими мужчинами и женщинами, по большей части уже вступившими в старость. Поэтому здесь больше болтают о пустяках, а отнюдь не ведут серьезных разговоров, вежливо осведомляются друг у друга о здоровье, говорят о том, какая стоит погода, какая ожидается и даже какая она была в предыдущие встречи, пересказывают местные сплетни, но иногда все же рискуют коснуться самой жгучей темы — этой грязной войны в Алжире, которая, похоже, никогда не кончится, а сейчас вырождается в терроризм внутри страны.
Люси не любит этих семейных обедов, они похожи на раздвижные столы, вытягиваются в длину и конца им не видно, а скука с каждым новым блюдом лишь возрастает. Сейчас еще только подали закуску — традиционный для здешних мест знаменитый пасхальный пирог с мясом и крутыми яйцами. Самой счастливой порой дня было утро с поисками в саду разноцветных леденцов и шоколадных зверюшек. А потом появилась радуга, высветившаяся нежными цветами в спокойной ясности дня, — безыскусный нимб, открывающий проход за горизонт. С какой радостью Люси побежала бы к этой радуге-дуге и прошла бы под нею: ведь по ту сторону мира все, наверно, совсем по-другому. Но голос мамы — чистый, звонкий — уже звучит на весь сад: «Люси, быстро в дом, мой руки! Мы уже садимся за стол». Повелительный голос. Он весь день, как только Люси встает и до той минуты, когда она ложится спать, указывает ей, что надлежит делать, прямо как медный колокольчик. Это голос порядка и приказаний. А вот папин голос, напротив, раздается редко, и папа никогда никому ничего не приказывает.
Голос, почти сближающийся с безмолвием, умеряемый неуверенностью, боязнью, приглушенный давним огорчением, оттого что его плохо и неверно слушали в те уже далекие времена, когда он говорил о любви. Для Люси это голос мечтательности и легкой смуты воображения, в точности так же, как и у Лу-Фе. Оба они устремлены к дальнему: Лу-Фе без конца поднимает глаза к звездам и говорит только сквозь них; Иасинт же разговаривает лишь с иностранцами через большие расстояния.
Третья пастель
Кто-то играет на флейте. Мелодия неторопливая, немножко даже неуверенная, но такая красивая. Небо от заката розовое, птиц в воздухе меньше, и полет их замедленней; они машут крыльями неспешно и апатично. Они просто удерживаются в розовом и влажном вечернем воздухе, напоенном запахами скошенной травы, смолы и дрока. К ним подмешивается сладковатый и одуряющий аромат, плывущий с болот. И еще из садов, где цветы, смыкают лепестки над своими разомлевшими пестиками и тычинками. Пчелы иногда засыпают в этих влажных золотистых ложбинках. Они не понесут взяток в улей. Почти невесомые, они лежат на боку на ложе из тычинок, хмельные от сладостного нектара и трудов, и вкушают медовый сон. И смерть шелковистой дрожью обволакивает их хрупкие тельца, которые потом, когда букет срезанных роз стоит в вазе, опадают на деревянную столешницу или на салфетку. Трупики пчел беззвучно выскальзывают из чашечек роз, что так пышно цвели все лето, а теперь с наступлением осени осыпают лепестки. Затверделые слезы света, они тускло поблескивают вокруг ваз с сентябрьскими букетами.
Лето идет к концу. На склоне жгут в костре плети ежевики и срубленные кусты. Синеватые змейки дыма ползут над самой травой. И его запах перекрывает все прочие. Ягнята уже подросли, но овцы и бараны, пасущиеся на лугах, таят в сердцах тревогу. Они принюхиваются к вечернему воздуху, к запахам, что поднимаются с болот, и к запаху дыма, который приносит ветер. Иногда кто-то из них нерешительно заблеет, и всякий раз кажется, будто плачущий этот голос прорывается из-за пределов земли, пределов страха — пределов последней жалости. Слабое блеянье словно бы вторит флейте.
Кто-то играет на флейте. Каждый вечер, роняя суховатые нотки, звучит та же самая мелодия. Ветер подхватывает ее и несет вместе с запахом дремотных вод и костров, в которых жгут ежевичные плети, по улицам городка, в сады. Ее играет девочка, пальцы у нее еще не очень беглые, дыхание неровное. Но она все играет и играет, у нее просто невероятное терпение. Костер, где жгли плети ежевики, уже погас. Его дым смешивается со стелющимся над травою туманом. Дети возвращаются с велосипедной прогулки за городом. Они разрумянились, глаза блестят. Все, что ребята брали с собой — пряники с маслом, ореховые пирожные, пирожки с вареньем, — они съели. Теперь их велосипедные сумки полны разными замечательными вещами, найденными в лесу и около прудов.
Каникулы кончаются, скоро ребята опять пойдут в школу. Но они живут мгновением, и у них впереди еще несколько чудесных дней до занятий, несколько длинных дней, в которые они могут разъезжать по ландам и лесам. Они демонстрируют друг перед другом высший класс езды на велосипеде, перекрикиваются, назначают встречу на завтра.
Познание
Первая сангина
Там, со стороны болот, приоткрылся первый крохотный клочок неба. Синева ночи разорвана — всего лишь малюсенькая прореха на выглаженной безбрежности. Пятнышко света, еще такое слабое, что кажется, будто достаточно синице взмахнуть крылом, чтобы смахнуть его, чтобы края разрыва сошлись. Но из него потихоньку изливается свет, и прореха постепенно растет.
Синева ночи уже трепещет, горизонт становится бледней. Свет сеется, словно мелкий моросящий дождь золотисто-соломенного цвета, пронизывает блеском туман, и рассветный ветерок перемешивает его с испарениями, которые с каждой минутой становятся все прозрачней и прозрачней. Свет растет и неудержимо распространяется на все пространство небес. И сам становится пространством. Земля просыпается, оправляет формы, оживляет краски, настраивает звучания, обостряет ароматы. Земля открывается дню, влажной и сияющей ясности вновь наставшего сегодня.
Это час, когда хрупкая и невесомая красота мира пробегает по блистающим росным тропинкам и пробуждает в живых изгородях и зарослях кустарника, еще переполненных лиловыми тенями, робкое щебетание птиц, оправляющих перья. Это час, когда красота мира неощутимо касается век и губ людей, спящих в своих прохладных спальнях, и сеет в их сердца крохотные зернышки желания. Час, когда расплываются сновидения, становится легким сон; час, когда намечаются и завязываются грезы.
В огороде у старой стены, вдоль которой торчат подпорки для помидорных кустов, лежит мужчина. Лежит на спине, чуть наискосок узкой дорожки, что вьется между грядками. Его затылок покоится на рыхлой земле, поблескивающей росой, у самых кустов помидоров. А каблуки на грядке с цикорием. Он высокого роста. А распростертый здесь, в этот час, он вообще кажется гигантом. Свет радужно отражается от его белокурых волос с золотистым отливом, утренний ветерок зарывается в пряди, легонько шевелит их. Над лицом его нависают помидоры и отбрасывают на него легкие, перемещающиеся красно-оранжевые тени.
Легенда
Тело его — сила и красота. Фердинан Моррог слывет самым красивым мужчиной в округе. Он высокий, крепкого сложения, голову держит высоко, словно постоянно ловит в воздухе какой-то тайный запах или выслеживает чье-то незримое присутствие. «В моем сыне есть природная изысканность», — любит повторять его мать. Руки у него длинные, пальцы тонкие и гибкие. Черты лица потрясающе соразмерны, а в синеве глаз есть холодноватый отсвет луны, просвечивающей сквозь облака в самом начале ночи, когда небо набирает ультрамаринового оттенка. Вьющиеся белокурые волосы отливают красным золотом. Солнечный свет обогащает их переливчатыми тонами цвета амбры, меди, меда и шафрана. «В моем сыне сливаются лунная синева и золото солнца!» — восторженно возглашает его мать, когда на нее накатывает патетическое настроение.
Светоносная белокурость его кудрявых волос вызывает у женщин восхищение и зависть. Все его зовут «красавчик Фердинан». Когда он был ребенком, мать называла его своим маленьким Королем Солнцем или Лунным Васильком, в зависимости от того чем она восхищалась — волосами или глазами. Впрочем, список высокопарных и ласковых прозвищ, которыми Алоиза все эти годы осыпала сына, бесконечен.
Тело его — живая гробница. Фердинан рос под недреманым оком матери — точно так же, как возводится драгоценный мавзолей под неусыпным надзором верующих, заказавших его строительство, дабы в соответствии со своим строго установленным и благочестивым вкусом восславить почитаемого ими умершего. Фердинан вырастал под взором своей вдовствующей матери в точности, как вырастает такой мемориал. Он вырастал под этим сверкающим взглядом, который одновременно выпрашивал и требовал от него полного, совершенного сходства с погибшим на войне мужем.
И маленький Фердинан, покорный превыше всех ожиданий, стал образом и подобием своего отца. И тогда его благодарная мать сделала этот образ священным, возвела его в ранг иконы. И если кто-нибудь из хорошо знавших отца, Виктора Моррога, случайно осмеливался отметить некоторые различия между ним и сыном, Алоиза с яростью набрасывалась на него и не отставала, пока тот не признавал свою полную слепоту и беспамятство. Впрочем, уже давно никто не решался на подобное неблагоразумие и не спорил на сей счет с вдовой Моррог. К тому же точные воспоминания о лице и вообще внешности погибшего с годами стирались, так что все легче и легче было убеждать в этом людей.
Вторая сангина
Свет очищается от последних следов ночи, гонит прочь остатки теней, что прячутся еще в канавах и кустарнике. Словно нежнейший стеклянный колокольчик, он звенит над тонкими веками птиц, над сложенными крылышками насекомых, над головами всех полевых и садовых зверюшек и тварей. Он велит раскрывать глаза, клювы и крылья, раздувать горлышки, утолять голод.
Он одаряет хрустальным блеском маленькие трепещущие от утреннего ветерка луны паутин, что развешены на ветвях и оградах. Он цепляется за шипы розовых кустов, за острия решеток, за небольшие глянцевые, темно-зеленые листья букса. Подкрадывается к домам, бродит в садах, взбирается по стенам. Он сверкает на розово-сером гравии дорожек, обсаженных штокрозами, на низких стенках, на которых стоят цветочные горшки и вазы. Поблескивает на цинковых водосточных трубах, на черепичных крышах цвета засохшей крови, на стеклах слуховых окон. Блестит на ступеньках крылец, на бронзовых дверных молотках и медных дверных ручках. Но ключи, что вставлены в замочные скважины с внутренней стороны, не впускают его в прихожие, гостиные и спальни, теплые от дыхания и испарений тел спящих людей.
Им еще рано просыпаться. Они еще отдыхают, разматывают веретёна своих сновидений. И только животные, у которых ночь кончается с появлением утренней звезды, слышат зов света и уже держатся настороже на опушке нового дня. Голод уже тут как тут, и потому надо быть наготове. Надо жить, и надо быть хитрым, чтобы выжить, — и тем, кто нападает, и тем, кто убегает или прячется.
Свет тщетно пытается пробраться сквозь замочные скважины. У него нет сил, он легкий и нежный. Но он терпелив, он соскальзывает на улицу, ждет у порогов, молча лежит на окнах перед тяжелыми деревянными ставнями. Однако он мягко проскальзывает уже сквозь щели в жалюзи и вливает капельку розоватости в бурый полумрак, замкнутый внутри спален. Он окрашивает этот полумрак в цвета плотно задернутых тяжелых штор, что висят перед тюлевыми занавесками. Он намечает зыбкие дрожащие отблески на плитках полов, на изломанных складках одеял, ложится едва заметным пятнышком на спинки кроватей, углы столов и комодов. Чуть просвечивает воду в вазах и графинах, что стоят на ночных столиках, легонько касается виска, шеи либо обнаженного плеча, а иногда бросает шелковистый отсвет из зеркала на ноготь, губу или прядь волос. Но этого недостаточно, чтобы проникнуть в сон, разомкнуть людям веки. Этого хватает только на то, чтобы чуточку порозовить быстро-пролетающие образы, что колышутся в их сновидениях.
Легенда
Ее тайна — черная алхимия, в один миг преобразившая жизнерадостного ребенка, каким была она. Полностью изменившая ее. Люси Добинье утратила беззаботность и игривую бойкость, что придавала жизни ее симпатичному лицу. Она совершенно утратила всякую грациозность. Пропали открытый доверчивый взгляд и звонкий заливистый смех — теперь она смотрит исподлобья, и смех ее стал недобрым и угрюмым. Ее миниатюрность обратилась в худобу, а гибкость и живая пластичность движений сменилась юркостью медянки и ловкой увертливостью тощей лисицы. Мать уже не говорит про нее: «Дочка у меня прямо настоящий весенний сквознячок, того и гляди простудишься, наблюдая, как она скачет то тут, то там». Теперь разочарованная мать говорит: «Моя дочь — настоящая маленькая гадючка, которая мгновенно проскальзывает между пальцами и того и гляди ужалит, если посмеешь приблизиться к ней. Я просто не знаю, с какой стороны к ней подойти. Она доставляет мне бездну беспокойств, и я не вижу с ее стороны ни капли нежности! А еще говорят, будто дочери ласковей, чем сыновья, будто они гораздо ближе к матерям, чем мальчики. Полная чушь! Я вспоминаю, каким ласковым был мой Фердинан в детстве…» Отец больше не называет Люси «мой звонкий колокольчик, мой милый кузнечик»; он зовет ее по имени, и голос у него немного печальный и чуть ли не робкий. Но никаких комментариев он себе не позволяет.
Люси сама потребовала, чтобы отныне ее называли только по имени. Она решительно объявила, что пора ласковых прозвищ закончилась. Все эти дурацкие словечки останутся в прошлом. И Луи-Феликс тоже. Она рассталась с давним товарищем по играм и мечтам, отреклась от своего светловолосого близнеца в очках в черепаховой оправе. Точно так же она оттолкнула всех подружек, избегает ласковости взрослых. От них она особенно держится на расстоянии. Она хочет быть в одиночестве. И ей это удалось, она создала пустоту вокруг себя. Она — Люси, и все, и она не выносит ни малейшей фамильярности.
Никому не дозволено даже пробовать пересечь четкие границы той пустыни, которой она оградила себя; любой шаг в попытке приблизиться к ней воспринимается как грубое посягательство на нее, и в ее сердце вспыхивает гнев и негодование. И она кричит «назад!» со всем неистовством детского отчаяния. Но тот, к которому она через посредство всех остальных обращает этот вопль-запрет, тот, кто, по сути, и вызывает этот вопль, смеется над этим отчаянным криком и постоянно пересекает запретный рубеж.
Тайна эта изнутри гложет ее плоть. Люси потеряла аппетит, она испытывает отвращение к пище. Сам запах еды, один вид блюда с соусом вызывает у нее спазмы в желудке. Она больше не может есть мяса, ее сразу начинает рвать. Отныне она питается только овощами, фруктами и хлебом. Ей противно даже молочное. У нее возникла болезненная чувствительность к вкусу, к запахам. Все, что похоже на запах тела ее мучителя, все, что напоминает это тело и его выделения, немедленно вызывает у нее реакцию отвращения. Запах кислый и одновременно сладковатый, запах кожи блондинов. Она всюду ощущает этот отвратительный запах кожи мужчины, запах пота и перегара. Запах мужчины, распаленного желанием, вспотевшего от наслаждения. Ей омерзительно все, что выделяет это тело — пот, слюна и кровь, но более всего странный белесый гной, теплый и пресный, как остатки створожившегося молока на дне кастрюли, который изливается у мужчины между ног. «Я, — жалуется ее мать своим старым приятельницам, — поистине не знаю ничего ужаснее, чем ребенок, отказывающийся есть. Господи Боже мой, что за испытание! Каждый день приходится кричать, грозить, хитрить, а то даже и наказывать, чтобы заставить эту упрямицу Люси проглотить хоть капельку. Мадемуазель на все отвечает „нет“, мадемуазель ничего не любит, за столом она жеманничает и капризничает, прямо как принцесса на горошине. Если бы ей позволили, она, как козочка, ела бы одни овощи и закусывала корочкой хлеба. Притом она упряма и непослушна, в точности как козочка господина Сегена. Ей можно сколько угодно твердить: „Люси, берегись волка! Если ты будешь есть только траву да хлеб, как глупая, упрямая коза, от тебя останутся только кожа да кости“, — она все равно делает по-своему». Но Алоиза, которая так напыщенно и образно жалуется, не знает одного — что волк уже давно пожирает козочку. И любая еда вызывает отвращение у ее дочки — а особенно ей отвратительно мясо, — потому что совершено посягательство на ее тело, осквернена ее детская плоть. Волк уже сожрал козочку, но продолжает и продолжает свое смертоносное пиршество. Правда, иногда волк изволит выражать недовольство: «Нет, Люси, ты, право же, слишком тощая, кости у тебя, как железные щеколды. И плоская, как доска. На тебе можно набить синяки».
Третья сангина
Течение света вдруг прекратилось, он застыл, словно вода, схваченная морозом. Может, он так внезапно окаменел, оттого что проник в комнату в час, когда должен был еще оставаться у порога? Но однако же он не обрел непроницаемости камня, он остается прозрачными и розовым, как ноготок младенца. Небо остекленело. Оно такое высокое, головокружительно высокое, что ни одна птица, даже жаворонок, не осмелится устремиться к нему. Небо нагое. И пустое, ибо оно не изливает света.
Свет больше не восходит на горизонте, где совсем недавно начинался рассвет. Его направление изменилось, и источник переместился. Он больше не бьет ключом ни из земли, ни из ручейков, ни из гальки, ни из листвы деревьев, ни из пышных шапок роз, ни из гладиолусов. Он черпает свое застывшее сияние из двух беспредельно-черных глазков, обведенных неистово-красным и оттененных широкими золотыми кругами. Ни у одной бабочки на крыльях, ни у одной птицы, даже на хвостах самых величественных павлинов, нет и не может быть столь фантастических и ужасающих глазков. Ибо они поистине ужасающи, эти глазки цвета изливающейся лавы, и они впрямь — лава ярости и неистовства. Огненные глазки. А недвижными они кажутся, быть может, из-за их стремительного вращения.
Свет совершенно потерял терпение. Утратил всякую меру. Он уже не ищет щелки, сквозь которые мог бы просочиться, не лежит у порога в ожидании, когда наконец в замке повернется ключ, откроются двери и окна. Он нашел, где закрепиться. Нашел, куда ударить. И он бьет, опьянев от ненависти, ликующе сея ужас.
Кануны
Первая сепия
Комната полнится дремотным светом. Светом осеннего предвечерья; кажется, будто он долго напитывался коричнево-бронзовой водой болот среди тростников и вересковищ, настаивался на сжигаемой листве и ветках, на охряно-красной глине по откосам канав, на навозе, что разбрасывают на полях, и даже на блестящей оболочке каштанов. Он медлительно протекал над полями, лесами, прудами, над ландами, лугами и виноградниками, тесно прижимаясь к поверхности воды, к поверхности земли, к болотной грязи. И, отяжелев от всех этих оттенков, теперь он через окна, задернутые гардинами цвета слоновой кости, влился сюда, в гостиную. А сейчас неощутимо для глаза растекается по ней, ложится лужицами на навощенный паркет, на коричнево-красное дерево мебели. Облекает бледно-матовым ореолом безделушки, вазы, фрукты на блюде.
На маленьком столике все для чаепития на одного человека. На дне чашки остатки чая, на блюдце песчинки сахара, на лаковый поднос пролилась капля молока, его пьет муха. К запаху яблок и груш примешивается пряный аромат темных роз, которые стоят в фаянсовой вазе и свешиваются над столиком. Время от времени с какого-нибудь цветка томно опадает лепесток. Свет проникает в венчики роз и придает чуть-чуть розоватый оттенок пурпуру лепестков. Те же, что опали, сперва кажутся бордовыми, увядая, они темнеют и в конце концов становятся цвета засохшей крови. Иногда из розы выпадает пчела. Чувственный, сладострастный цветок, в котором насекомое обрело смерть, осыпается, слой за слоем сбрасывает лепестки. Роза очень недолговечная гробница.
Тельце легкое и белесое, как соломинка, лежит среди лиловатых лоскутьев бывшей розы. В общее забвение канули и останки, и гробница. Роза со всеми своими многочисленными складками, пластами, изгибами, набухшими темнотой и тенью, со своими тайниками, хранящими благоухание и сладость, с сердцевиной, которая словно бы отстой света, теперь кажется обетованием памяти, ибо в ней — и бездонность, и излучины памяти. Но обетование это лживо. Розу ничуть не заботит, что она есть, а еще меньше, чем она была. Роза растет, становится бутоном, расцветает, открывает свое сердце ветру, что несет ее благоухание вдаль, солнцу, заливающему ее сиянием, насекомым, которые слетаются к ней, пляшут над нею, пьянея от ее запаха. Беззаботная роза творит труд красоты, даря всем радость. А потом с такой же поразительной беспечностью она позволяет ветру выпить, похитить ее аромат и увядает под солнцем, и блекнет под дождями, а насекомые покидают ее либо умирают у ее сердца. И тогда приходит забвение, воплощением, которого она стала. Роза, облетевшая, переставшая быть розой, вонзается тонким своим стеблем в пустоту. Остаются лишь твердые, почти черные шипы, словно закаменелые наросты боли, ярости, горечи. И роза обретает сухую скудость и обнаженную безразличность забвения.
Свет проникает в толщу тканей — в тяжелый атлас двойных гардин, в узорчатую обивку кресел, в лоснящийся бархат подушек, разбросанных на покрытом кашемировой накидкой диване. Все ткани в этой гостиной охристого, оранжевого, коричневого либо орехового цвета. Свет от соприкосновения с этими землистыми цветами приглушается и рождает в складках занавесок коричневатые тени. От его дремотности комната как бы цепенеет. И женщина, что лежит на диване среди разбросанных подушек, так же недвижна, как все вокруг. Она лежит на спине, скрестив ноги, положив руки под голову. Глаза открыты, они вперились в какую-то незримую точку в пространстве. Свет обволакивает женщину, бросает ей на лоб темно-золотистый отблеск, придает волосам оттенок палых листьев.
Легенда
Да, женщина, лежащая на диване в гостиной, не просто сновидит — это магический акт, именуемый «сновиденье-реальность». Несколько лет назад Алоиза Добинье случайно прочитала книжку, которая оставила странный след в ее душе, постоянно устремленной к воспоминаниям о первом муже, погибшем на войне. То был роман Джорджа Дюморье «Питер Иббетсон». Иббетсон, защищая собственную жизнь, а также священную память своих родителей, вынужден был совершить преступление и был осужден на пожизненное заключение, отчего оказался навсегда разлучен с очаровательной герцогиней Тауэр, которую он любил. Однако их любовь была так сильна, что тюремные стены не стали для нее преградой, и она восторжествовала над слепым роком.
Их великая любовь не только преодолела стены, более того, она совершенно свободно перемещалась во времени и пространстве. Все благодаря дивным дарам некоего чародея-пастуха — «сновидению-реальности». Мери, герцогиня Тауэр, научила этому искусству своего несчастного возлюбленного. Сама же она узнала тайну этого искусства от отца; старик-отец передал его по наследству дочери, чтобы помочь ей перенести все беды и горести, которые жизнь готовит смертным, наделенным слишком чувствительным сердцем. «Спать всегда нужно только на спине, положив сложенные руки под голову и скрестив ноги — правая лежит на левой, если только вы не левша; ни на мгновение нельзя прекращать думать о том, где вы хотите оказаться во сне, после того как заснете; во сне нельзя ни на секунду забывать, где вы находитесь и кем станете, когда проснетесь. Вы должны соединять сновидение и реальность. Не забывайте об этом!»
Благодаря такой аскезе мысли, которая должна сочетать абсолютно четкое осознание настоящего с кропотливейшей и точной работой памяти, становится возможным воссоздание в малейших подробностях прошлого, каким оно было в действительности. И любовь Питера Иббетсона и Мери, дабы реализоваться, использовала все тайные ухищрения сновидения-реальности. Оба они ежедневно, а точнее еженощно, проживают свою страсть через прошлое, которое они постоянно посещают и исследуют. Они без конца раздваиваются, выходят из собственных тел и незримым шагом вступают в сады и салоны своего давнего былого, где, оставаясь взрослыми, встречают друг друга детьми. Питер Иббетсон и герцогиня Тауэр, держась за руки, проходят среди нетронутых декораций своего счастливого прошлого, вступая в неощутимый контакт с детьми, которыми они были и которых в ту пору звали Жожо Паскье и Мимси Сераскье.
Жизнь не только разлучила этих влюбленных детей, она похитила у них имена. Но теперь благодаря магии сновидения-реальности все возвратилось, все обретено вновь — даже прозвища, которыми они называли друг друга во время игр: прелестный принц и фея Тарарабум. Встречи этих двух существ, принадлежащих к той же породе, что и Тристан с Изольдой, свершаются в бесконечности, в кулисах времени. Время для них — арена, где соединяются их вечное прошлое и настоящее. Ибо любовь их мечена печатью вечности. Сновидение-реальность — это волшебный ключ, который незримо для остальных открывает им безграничные просторы их любви.
И вот этот ключ возвышеннейшего сна Алоиза пытается найти и повернуть в своем сердце.
Вторая сепия
Свет, замкнутый в комнате, сумрачен. И тяжко безмолвие, повисшее в ней. Весь день жалюзи опущены, окна чуть приоткрыты, они на крючках. Воздух с улицы проникает сюда лишь сквозь щели. У всех, кто входит в эту комнату, шаги осторожные, приглушенные, движения бережные, медленные, и говорят здесь тихо, почти шепотом. У двери на овальном столике постоянно горит лампа. Абажур из вощеной бумаги с розово-коричневатыми мраморными прожилками приглушает ее свет. Вокруг нее стоят две пепельницы из оникса, настольные часы, на циферблате которых изображены мифологические фигуры, и сафьяновая сигарница. На комоде вишневого дерева возле окна в высокой керамической вазе букет из сухого чертополоха и колосьев. Букет отражается в стенном зеркале, висящем над комодом. В этом высоко повешенном зеркале в золоченой деревянной раме с резным растительным орнаментом отражена вся комната. Зеркало висит с небольшим наклоном, поэтому комната в нем тоже чуть опрокинута. Кое-где его амальгама тронута крохотными бурыми пятнышками. Между двумя крупными ворсистыми бледно-фиолетовыми головками чертополоха, увенчанными пурпурно-черными прицветниками, паучок развесил свою паутину. Он стремительно бегает по своим висячим владениям, отражающимся в наклонном зеркале. У его царства мощные столпы, ощетинившиеся терниями, колючими листьями.
Комната, замкнутая в зеркале, недвижна. Только бегает малюсенький паучок, плетет паутину. Его невесомое царство легонько трепещет над острыми колючками чертополоха.
В зеркале есть и овальный столик, и лампа с бумажным мраморным абажуром и коричневато-розовым ореолом света вокруг него. Есть платяной шкаф, на темном дереве которого кое-где видны сучки, кожаное кресло, стулья, сундук. На сундуке два подноса с пузырьками и коробочками, а также большая керамическая миска, кувшин, розовый кусок туалетного мыла и полотенце.
А еще есть карта полушарий и большой календарь со старинными видами и планами портовых городов. На октябрьском листе изображен в стиле барокко вид на ганзейский город Гамбург. Грузные торговые суда плывут кильватером по спокойной зеленоватой воде порта, их мачты, точно отзвук церковных шпилей, что возносятся на заднем плане. По углам картины морские гении трубят в трубы, возглашая славу городу; морские ангелочки с кудрями, струящимися наподобие бледных водорослей, и крылышками, смахивающими на плавники, поддерживают тяжелую золотую корону над гербом города, который несут в руках дородные рыжебородые тритоны. Коровы со съестным, бочки с вином и иными напитками громоздятся на переднем плане вперемешку со штуками шелка, сукна, бархата.
На стене еще мишень; в нее воткнуты пять стрел, оперенных перышками славки-завирушки. Карта, календарь и мишень — единственные украшения стен комнаты, замкнутой в зеркале. Есть еще латунная люстра, все пять ее ламп погашены. И еще кровать.
Легенда
Душа его подвластна закону преступлений, которые он совершил. И душа его в ужасе. Ибо преступления всегда оборачиваются против тех, кто их совершает. Страх, страдания и смерть, что сеяли они на своем пути, — это зерна, которые прорастают у них под ногами и сопутствуют им, куда бы они ни шли. Зерна эти дают под землей ростки, пускают ползучие, узловатые корни, а их всходы цепляются за лодыжки, поднимаются по ногам, опутывают колени, бедра. Потихоньку, беззвучно, незримо. Но упорно, неостановимо. Стебли поднимаются к груди, обвивают шею, голову. И выпускают тоненькие корешки, которые прорастают в плоть — какой бы толстой ни была кожа, как бы глухо ни было сердце.
И однажды они достигают сердца. Образуют вокруг сердца непроходимую чащобу, обрастают его лишайниками и колючими зарослями. И оно задыхается. Мысль не знает, куда увернуться, куда бежать. Ее глушит горький пырей, над ней смыкается тьма. И неважно, в какой день это произойдет, главное, это обязательно произойдет. Но особенно велик ужас, если это случается в миг смерти. Тогда очень часто не бывает времени на угрызения совести. Мысль обнажена, открыта, она полна ужаса и смятения; ей больно, ей страшно, нет ни выхода, ни отсрочки, ни надежды. Нет уже речи ни о каком раскаянии, остался только ужас. Ибо преступление — это такое деяние, что длится и после его свершения; ужас, который оно однажды пробудило, возвращается по своим следам назад и наносит удар по тому, кто его породил.
Что же на самом деле произошло? Фердинан не знает. Жизнь его шла своим путем, такая спокойная, незамутненная с виду и такая мутная и тинистая на дне. И вдруг весь придонный отстой поднялся бурным грязевым потоком на поверхность; прошлая жизнь вздулась, как река в половодье, устремилась наверх. И Фердинана понесло.
Но когда это произошло? Фердинан не помнит. Хотя было это совсем недавно, прошло всего два месяца. Случилось это летом, теплой, благоуханной августовской ночью. Он возвращался после очередной попойки. И ничего не чувствовал, кроме грызущего желания. Но с тех пор как младшая сестра стала жить в отдельной комнате как раз над ним, удовлетворить желание стало пара пустых. Дичь находилась, можно сказать, под рукой. Всего лишь надо было подняться по стене, влезть в окно, пройти три шага до кровати. Вытащить девчонку из кровати, отнести на диван, задрать ей ночную рубашку. Она была непокорна и даже строптива, а уж худая просто до невозможности, но все равно в этом тощем теле таилась восхитительная сладость детства. Это тело было покорно ему, принадлежало ему, и было оно сладостно.
Третья сепия
Рыжеватый свет сочится сквозь витражи и ложится на клирос. Медная дверца дарохранительницы мягко поблескивает за тонким кружевным покровом. Огонек лампадки, висящей на фронтоне дарохранительницы, мерцает под красным стеклянным колпачком-абажуром. Алтарь украшает букет ноготков. В луче света, падающего на букет, цветы как бы чуть-чуть блекнут. На тюлевую салфетку с вышивкой, на которой стоит ваза, падает оранжевая тень. На верхних ступеньках, ведущих к алтарю, хризантемы в двух вазах гордо возносят свои круглые шапки цвета ржавчины и старого золота. Пора пионов, роз и лазурно-синего люпина прошла. Настало время строгих цветов, напитавшихся красками земли и закатов. Вскоре эти цветы торжественно будут ставить на могилах в головах покойников как знак и свидетельство памяти и скорбящей любви. Хризантемы, подобные подавленным глухим рыданиям, станут нести караул на одетых туманом могилах.
Темное дерево скамей и молитвенных скамеечек блестит, как лаковая поверхность каштанов. На одной скамье три шарика, видно выпавшие из ребячьего кармана, лежат так, что получается неравносторонний треугольник. Один шарик большой, из глины; два других стеклянные, один желтый, второй синевато-серый. Забытые на длинной скамье в сыром полумраке безмолвной церкви шарики эти уже не вызывают ассоциаций с игрой и детством. Скорей, они наводят на мысли о спекшихся конкрециях, о давно потухшем огне, об угасшем свете, о золе и прахе. Достаточно легкого щелчка, чтобы они покатились по сиденью, и однако же кажется, будто они вплавлены в скамью, и никакой силой их уже не стронуть, не вырвать из нее.
В алтарной части скульптурные капители; на них корчится чудовищный каменный бестиарий. Птицы вытягивают длинные шеи, что извиваются, словно змеи; какие-то несусветные звери-помеси — полукозел-полурыба, медведь с львиной гривой, когтистые жабы, крылатые змеи, и все они вонзают в пустоту клыки, жалят ее хвостами; бородатые, косматые, рогатые хари пучат глаза, высовывают толстые загнутые вверх языки. Пасти их разинуты, их терзает голод — голод тьмы. Глаза их искажены безумием от вечной несытости и ярости, ведь со дня своего сотворения они не кормлены.
В свете, льющемся на клирос, распростер огромные крылья деревянный орел. Он, который способен в небе смотреть прямо на солнце, не боится света. Он презирает этих изголодавшихся тварей, что омерзительно гримасничают под сводом и впиваются в небытие, пытаясь набить брюхо.
Зовы
Первый рисунок углем
День стоит молочно-белый; приглушенный свет, никаких проблесков. Звуки и те кажутся приглушенными, земные запахи неощутимы. Мягкость, источаемая небом, так безмерна, так холодна, что даже сама цепенеет. Неземная мягкость, плотная и безмолвная, на мир опустилось белое оцепенение. Снегопад. Во всех домах дети прилипли носами к окнам, они медленно проводят растопыренными ладошками по стеклам. Гладят холодную пушистость снега. Улыбаются, и глаза у них при этом огромные. Они глядят, глядят — восхищенные или даже, скорей, возбужденные. Хотя ничего не видно. Мириады снежных хлопьев падают безвольно, безучастно, скрывая небо, горизонт, землю. Больше нет ни пространства, ни глубины, ни объемов. Мир стал плоским, единообразным. Снег сыплет, и нет ему ни конца, ни края.
Женщина стоит в проеме двери. Неподвижно стоит на пороге между комнатой и гостиной. Но, несмотря на ее неподвижность, в ней чувствуется какая-то нерешительность. Что-то дрожит в ней. Она никак не может принять решение, войти ли в комнату или вернуться в гостиную. Но и там, и там та же пустота, такое же безмолвие.
Женщина худая, чуть ли даже не изможденная, одета во все черное. Одной рукой она опирается на притолоку двери, в другой держит бокал. Время от времени она медленно подносит бокал к губам, но в том, как она отпивает глоток, есть какая-то поспешность и даже что-то наподобие нетерпения. После каждого глотка она трясет головой, словно говорит кому-то «нет» или пытается стряхнуть с себя оцепенение.
Женщина стоит в дверях спиной к гостиной и смотрит в комнату. Когда на улице повалил снег, цвета всех вещей в доме разом поблекли, но женщина даже не повернула голову к окну. То, что происходит на улице, ее ничуть не интересует. Она увидела, как все краски обрели свинцовый оттенок, как погасли все отблески. И ей вдруг почудилось, что все вещи, безделушки вступили в заговор. Дл, вещи внезапно затвердели, наполнились темнотой, холодом; они в сговоре между собой. Но женщине не удается проникнуть в тайну сговорившихся вещей, она только чувствует, что тайна эта недобрая, она исполнена враждебности.
Легенда
А быть может, это незрячий взгляд того, кто лежал недвижно на кровати, затемнил большое зеркало? Тусклый и какой-то пыльный свет, что источает в своем падении снег, не достигает зеркала. Ни лучика света, ни отблеска, ни единого отражения не проникает в него. Всецелый и абсолютный заговор вещей: ничто и никто отныне не вправе коснуться их. Все они объявили себя неприкасаемыми.
Но в заговор вступили не только вещи, но и все вокруг. Комната, стены, пол и потолок, а также смежная с ней гостиная и огород за окнами, и комнаты на втором этаже. Весь дом, вся улица, весь поселок. Весь мир и вся жизнь.
Жизнь перестала быть жизнью, она покорилась смерти. Все цвета растеклись, растворились в траурной черноте; любое движение, любой жест причиняют боль, больно произносить слова, а смотреть вообще невыносимо. Да и что делать, если все теперь стало пресным и тщетным? И куда идти, если всюду зияет отсутствие? Что говорить, если все слова пусты и все заглушены воплями, слезами, а главное, молчанием? И куда обратить взор, одержимый одним-единственным видением? Видением тела, лица, которых больше нет на свете. И что теперь думать и как думать? Горе не способно рассуждать, оно утыкает мысль терниями, обращает в скорбный соляной столп любое воспоминание, осмелившееся вынырнуть на поверхность сознания. Горе безжалостно неразумно. Это тиран, глумящийся над рассудком, унижающий ум, каким бы могучим он ни был.
Женщина в черном стала жертвой этого тирана. С самого ее рождения жизнь была враждебна к ней. Отца своего она не знала. Алоиза была плодом очередного увольнения из части; когда она родилась, ее отец уже был мертв, погиб в окопах Великой войны
[3]
. И ее он зачал как бы походя, в промежутке между двумя отправками на позиции. Потом пришла пора великой любви, и тот, кого она любила, стал ее мужем, и они оба поклялись, что любовь их — до гробовой доски. Но жизнь очень скоро обманула их, и счастье длилось неполных семь лет. Началась новая война, и, словно взмахнув злокозненной волшебной палочкой, она унесла и тело, и душу возлюбленного супруга. Счастье не дожило до зрелого возраста, скорбь же и горечь затянулись на долгие десятилетия. И теперь настал черед того, кто был ее единственной отрадой. Ее маленький Король-Солнце, свет ее жизни, ее нежный лунный василек скончался. Сын соединился с Супругом, ушел за незримый предел, куда был изгнан его отец, которого он не видел и не знал.
Второй рисунок углем
Идет дождик. Медлительный и монотонный, он дырявит снег, постепенно съедая его. Небо серо, земля черна.
Вновь показалась земля. Появились черные проталины. Снег стал ноздреватый, рыхлый. И некрасивый, грязный. Запоздалый возврат зимы продлился недолго. Весна твердой рукой восстанавливает свои права на земле.
На наличнике окна тонкая полоска снега, еще не тронутого дождиком. Туда прилетел воробей. Он прыгает по окну в поисках чудом сохранившегося семечка или случайной крошки. И оставляет на снегу звездочки-следы.
Вдруг воробей взлетает, и вот его уже нету. Его испугала тень, появившаяся за окном. Воробьи боятся теней — часто случается, что такая тень резко падает, и у нее оказываются когти и острый клюв. Но это всего лишь человек ходит за окном, он не опасен. Нет оснований бояться человека, который приближается, как этот вот, к окну и, по всему похоже, подойдя к нему, тотчас же отойдет.
Легенда
За те долгие годы, что Иасинт Добинье является страстным радиолюбителем, он сумел поймать тысячи и тысячи голосов. Беленые стены его каморки увешаны почтовыми карточками, присланными со всех концов света его бесчисленными радиопартнерами, мужчинами и женщинами самых разных возрастов. А на потолке находится карта мира; она приклеена там, потому что на стенах из-за почтовых открыток для нее нет места. Потолок наклонный, и потому Иасинту не приходится слишком задирать голову, чтобы взглянуть на оба полушария. Единственный предмет мебели в каморке — шкаф, где Иасинт хранит часть корреспонденции, не нашедшую места на стенах, и журналы, в которые он аккуратно записывает все данные о радиопереговорах, включая день, час, содержание и позывные партнера. Иасинт по натуре чрезвычайно педантичен. Он непрестанно что-то записывает, классифицирует, помещает в архив. Скрупулезность и дисциплина, которые присущи и его радиолюбительским занятиям, служат ему точкой опоры и связью с жизнью. Качества эти, превратившиеся уже в чистый автоматизм, являются для него еще и защитой. Защитой психического равновесия, уже много лет как поколебленного меланхолией, защитой рассудка, оказавшегося жертвой постоянной неуверенности, своеобразного душевного испуга и готового в любой момент развеяться в пустоте. Иными словами, готового отказаться быть, существовать.
А началось все это с простой любознательности и удовольствия, которое он получал, занявшись коротковолновым радиолюбительством. Ему вдруг открылся мир, причем самым неожиданным образом. Уроженец и узник унылой и малонаселенной провинции, человек по характеру робкий и молчаливый, для которого малейший шаг в сторону другого человека был мучителен, он внезапно открыл дверь в мир и к другим людям, шаг как раз по своей мерке и склонностям. Он, человек малозначительный и малоинтересный, затерянный в краю болот, изобильном лишь птицами, туманами да старинными легендами, благодаря волшебным возможностям, что давали ему радиоволны, приобщился к своему времени. Он ловил голоса, множество голосов своих современников, рассеянных по всему свету. Он ловил голоса, слова и дыхание своих ближних, пусть даже живущих в страшной дали от него. Стал членом огромного братства — братства звучащих голосов, голосов и ничего более. Беседовал с безликими и бестелесными голосами, разве что иногда ради собственного удовольствия пытался представить, как выглядят их обладатели. И когда он посылал и принимал радиопослания, ему больше всего нравилось это смешение реального и воображаемого, сращение техники и мечты. Долгие годы Иасинт не прекращал совершенствовать свое мастерство и расширять сеть корреспондентов. С некоторыми из них, обладавшими сходным образом мыслей или одинаковыми литературными пристрастиями, он даже заочно подружился.
Большинство разговоров велось на английском языке, которым он владел в совершенстве. Люси была права, назвав как-то английский языком «дальних далей», потому что ее друг Лу-Фе тоже решил учить его, чтобы иметь возможность читать книги и журналы по астрономии. Для Иасинта английский тоже был языком «дальних далей», но, правда, не звездных, как думала маленькая Люси, а просто-напросто — хотя и не менее таинственным образом — языком звездных пылинок — тех мужчин и женщин, с которыми он вел разговоры. Звездных пылинок, упавших на землю и поблескивающих там, где им определила быть судьба. Иасинт ловил шепот звезд, людские слова и отвечал им.
Английский, который Иасинт поначалу изучал по необходимости, стал языком его души. Не потому, что он открывал ему более широкое поприще общения, а по причине его связанности с качествами, присущими этому общению. На нем велся диалог без конфликтов, без страданий, поскольку сводился он к одному лишь голосу и потому в нем не присутствовали ни жесткость, ни насмешливость, ни тем паче презрительность взгляда. Иасинт никогда не был способен выдержать взгляд собеседника и оттого, когда с кем-нибудь разговаривал, смотрел чуть в сторону, отводя глаза. А по-английски он разговаривал на расстоянии, сидя один в своей каморке. Так что английский был для него вечным закадровым голосом с самыми разными интонациями и акцентами. Голосом извне, голосом далей. Голосом людей невидимых, а потому безопасным.
И наконец, красивым, поразительно красивым голосом, что он и открыл, общаясь с некоторыми собеседниками. Среди них был американец, живущий где-то в Аппалачах, и его язык был еще богат словами и выражениями, которые принесли его предки в эти горы, когда в восемнадцатом веке поселились там. А еще был австралиец венгерского происхождения; стараясь изъясняться правильно и грамотно, он тщательно выбирал слова и говорил чрезвычайно медленно, но так изысканно и с таким чуть уловимым мягким акцентом, что речь его казалась поразительно мелодичной. Но оба они уже умолкли. Смерть, похитительница голосов, приходит и в дальние дали. От них осталось только воспоминание о наслаждении слышать их голоса.
Третий рисунок углем
Небо становится ультрамариновым, сине-стальным, снова меняет цвет — зеленеет, лиловеет, потом вдруг чернеет. Срывается свирепый ветер, он треплет, сгибает деревья, свистит в травах, сбивает с пути птиц.
Гигантское небо замыкает землю, как железная стена. Стылое безмолвие обрушивается на землю, на дома, в которых закрыты двери и ставни, на аспидно-серые луга, на пустынные ланды, на болота, где дрожат от страха птицы.
И вот внезапно небосвод раскалывается с оглушительным грохотом. Железная стена становится известково-белой. На миг кажется, будто мир возвратился в хаос предтворения, а может, стоит на пороге гибели. Время перестало существовать, вечность раздирает тучи и — ставит роспись.
Ослепительно-белую, сверкающую, рассеченную на части роспись. Гневную роспись, подобную щелчку светящегося бича, брошенную в лицо земли как вызов человеческой оцепенелости, как угроза кары, как клятва мщения. А может, подпись под воззванием — чтобы люди наконец встали, стряхнули с себя отупелость, вырвались из окутывающего их мрака и тронулись к обетованному свету.
Трижды с раскатистым громом ударяет, молния, располосовывая тучи своей зигзагообразной росписью. Трижды трескается небо и бледнеет горизонт. В третий раз молния разветвляется. Она, словно гарпуном, ударяет землю в бок. Кажется, будто пронзенная земля взметнется и тут же будет поглощена водоворотом туч. Но хляби, не дожидаясь, ринулись на штурм земли. Хлынул косой дождь, неистово хлеща по крышам. В горячечной поспешности струи ливня отскакивают от земли, от стен, от черепицы, разлетаются тысячами блистающих гейзеров.
Терпение
Фреска
Склон холма окружен желтовато-золотистым ореолом. Нагой склон — на нем не растут ни трава, ни цветы, ни кустарник. Нагой и шелковистый, как песчаная дюна.
А на вершине его высятся несколько пальм. Те, которых коснулся свет, выдержаны в оранжевой гамме, их листья сияют, остальные же темные. Ни у одного из этих деревьев нет корней. Кажется, будто пальмы просто поставлены здесь и вот-вот заскользят по гладкой скале. Заскользят к свету, что проходит рядом с ними, колыхаясь, словно легкое облачко.
Это облако такое необычное, потому что вокруг ночь. За горой бурое небо.
Это ночь. У подошвы холма мирно спит овечье стадо. Но двое животных подняли головы, разбуженные светом, явившимся в ночи. Пастушеская собака забеспокоилась: опершись в темноте на передние лапы, выгнув спину и вытянув острую морду в сторону необычного облака, она рычит. Собака в тревоге, ее висячие уши чуть оттопырены назад. На скале рядом со стадом лежат два пастуха. Их тоже только что внезапно разбудил странный свет, что воссиял на склоне холма. Они приподнялись, опершись на руку, и обратили удивленные лица к светлому облаку. Свет такой яркий, что оба прикрывают глаза ладонью.
Легенда
Люси долго глядит на репродукцию «Благовещения пастухам» Таддео Гадди. Уже много лет она ездит во Флоренцию и видела эту фреску в капелле церкви Санта-Кроче. Она запечатлелась в ее памяти. Именно из-за желтовато-золотистого сияния, которое окутывает всю эту сцену. Разумеется, в Тоскане она открыла для себя много других произведений и даже гораздо более значительных, но ни у одного из художников, писавших фрески, она не видела такого призрачного света.
Цвета на репродукции не совсем точны, но все равно от картинки исходит то же самое легкое волнение. Люси никогда не могла объяснить себе, что в этой фреске так удерживает ее внимание и приводит чуть ли не в смятение. Тем более что открытку с репродукцией Гадди Люси прислал ее друг Луи-Феликс, хотя он ничего не знал об ее особом интересе к этой фреске.
Люси переворачивает открытку и видит убористый почерк Луи-Феликса, меленькие заостренные буквы. Уже в школе у него был такой же вот куриный почерк, который порой невозможно было разобрать. Открытка датирована серединой мая.
Люси кладет открытку. Луи-Феликс не переменился и, надо думать, никогда не переменится. Он один из тех редких людей, что сохраняют до конца жизни неприкосновенной благодать детства, подобно зернышку красоты в сердце, зернышку доброго сумасшествия. Свет созвездия Лиры, под которым он был рожден, так никогда и не померк для него, его детские мечты обрели жизнь и продолжение. Он стал тем, кем хотел быть.