Пепел

Жеромский Стефан

«Пепел» Стефана Жеромского – один из наиболее известных польских исторических романов, повествующих о трагедии шляхты, примкнувшей к походам Наполеона. Герой романа молодой шляхтич Рафал Ольбромский и его друг Криштоф Цедро вступают в армию, чтобы бороться за возвращение захваченных Австрией и Пруссией польских земель. Однако вместо того, чтобы сражаться за свободу родины, они вынуждены принимать участие в испанском походе Наполеона.

Показывая эту кампанию как варварскую, захватническую войну, открыто сочувствующий испанскому народу писатель разоблачает имевшую хождение в польском обществе «наполеоновскую легенду» – об освободительной миссии Наполеона применительно к польскому народу.

В романе показаны жизнь и быт польского общества конца XVIII – начала XIX в.

Часть первая

В горах

Гончие ушли в лес.

Отголосок их лая замирал постепенно вдали, пока не растаял, наконец, в безмолвии леса. Порою казалось, что далекое эхо все еще отдается где-то в бору, то как будто в стороне Самсоновских лесов, на Кленовой, Буковой, Стравчаной, а то вдруг вовсе на Еленевской горе… Когда умолкал порыв ветра, тишина, словно лазурь из-за облаков, выплывала, глубокая, беспредельная, и тогда ничего уже не было слышно.

Кругом высились пихты с плоскими макушками, подобные готическим башням с невыведенным щипцом. Их сизые стволы светились во мраке. С огромных ветвей свисал старый мох. Пустив корни между камнями в самую толщу скалистого грунта, цепляясь когтями ответвлений за каждый комок земли и высасывая каждую каплю влаги, могучие пихты уже не одно столетие покачивали своими царственными вершинами среди туманов, окутывавших Лысицу. Кое-где одиноко стояла старая-престарая пихта с усохшими сучьями, которые торчали, как обрубленные топором перекладины лестницы. На просторе, будто гнездо аиста, колыхалась только светло-зеленая верхушка ее с шишками, глядевшими вверх. Ветви елей, отягченные снежным покровом, изгибались, склоняясь к земле. Казалось, это лапы тянутся отовсюду, косматые, белые, словно выложенные перламутром и, притаившись, кого-то подстерегают, На кончиках веток, словно выпущенные коготки, весело сверкали свежей зеленью самые молоденькие иглы. Пушистые хлопья снега, чуткие к каждому дуновению ветра, поминутно осыпались от собственной тяжести и пропадали в белом покрове земли, как дождевые капли пропадают в озерной глуби. С верхушек слетала чуть приметная снежная пыль, такая легкая, что, прежде чем опуститься на землю, она долго стояла в воздухе, сверкая кристаллами.

Около полудня снега стала согревать легкая оттепель. По бледно-голубому простору плыли белые облака, пронизанные солнечным блеском. На самых высоких ветвях елей таял лед, и большие капли сверкали в темной зелени хвои, как крупные алмазы. Там и сям длинные сосульки, свешиваясь с одревеснелого мха, с потрескавшейся шершавой коры, отбрасывали снопы холодных искр. Ниже, в темной тени ветвей, царил еще утренний холод. Некоторые елочки с красно-бурыми стволами, еще желтевшими у верхушек, согнувшись под безмерной тяжестью снега, склонили высокие маковки до самой земли и не могли оторвать от нее примерзших ветвей. Кое-где, образуя под снегом жуткие, зияющие пещеры, валялись деревья, вывороченные с корнем суровыми свентокшижскими ветрами.

Прислонившись спиной к стволу толстого бука, Рафал стоял неподвижно и слушал.

Гулянье на масленице

Из Опатовского по направлению к Копшивнице и привислинской долине красно-золотой пшеницы, через несравненное Сандомирское плоскогорье несся масленичный поезд. Несколько десятков саней оглашали окрестность веселым звоном колокольчиков, мелкой дробью бубенцов, хлопаньем длинных, для целой четверки, бичей, гиканьем, свистом дудок, грохотом бубнов, пением и музыкой. Арлекин в черной маске, утонувший в медведях, ехал на саночках впереди поезда, а за ним скакало на рабочих лошадях человек двадцать гайдуков с факелами в руках. Сверкая сквозь дым золотыми огнями и пронизывая ночную мглу, фонари на несколько верст вперед освещали на равнине сугробы, овраги, обрывы, указывая поезду укатанный путь.

Ночь была ясная, лунная, морозная.

Глубокий, промерзлый от трескучих морозов снег лежал вокруг волнистой пеленой. Тут он засыпал до краев овраг, которых так много в этих местах, там занес придорожные плетни, а то и целые деревушки, прилепившиеся к обрывам. Туманными пятнами и трепетными огоньками обозначались помещичьи усадьбы на краю оврагов. Лошади в ложбинах по брюхо уходили в снег; арлекин с трудом прокладывал путь по сугробам, снежная пыль взлетала из-под копыт лошадей. Масленичный поезд не знал преград. Длинной вереницей неслись самые разнообразные сани. Были тут и резной работы, позолоченные или посеребренные, времен королей саксонских и Станислава,

[26]

в форме лебедей с длинными шеями, грифов и орлов, запряженные четверками с султанами; были совсем простые без затей, выкрашенные доморощенным плотником в желтый или зеленый цвет и запряженные рабочими лошадьми самой различной масти и роста. И парадные цуги и лошаденки смело и лихо бросались в сугробы, точно лодки в волны озера.

Веселье било ключом.

Оркестр климонтовских евреев наяривал мазурки, обертасы, краковяки, драбанты.

[27]

По временам звуки залихватской музыки замирали, словно в восторге, от которого дух захватывает, и, услаждая слух и сердце, доносились глухо-глухо, как из-под пелены снега. Тогда раздавались песни. С одной стороны долетали нежные дамские дисканты:

Poetica

[39]

Рафал сидел на стуле, поджав ноги, запустив пальцы в волосы и, как учитель в хедере, выкрикивал:

– Tetrameter dactylicus catalecticus in bisyllabam, seu versus Alcmanius.

[40]

А потом, изменив голос:

– Ibimus, о socii comitesque…

[41]

И опять тонко сначала:

В опале

Изгнанный заочным приговором из сандомирской школы, Рафал вел невеселую жизнь в Тарнинах. Старый кравчий видеть его не хотел. Первые две недели он не позволял ему целовать руку, совершенно не замечал его присутствия и не сказал ему ни единого слова. Преступник обедал и ужинал один в угловой комнатушке, в которой он и спал на брошенном в углу сеннике. По приказу старого пана его будил до рассвета приказчик Петр и брал с собой. В потемках они шли светить фонарем в глаза заспанным батракам и дворовым девкам, стаскивать всю челядь с нар из-под кожухов, отпирать конюшни, хлевы, риги. Рафал присматривал, когда задавали скотине солому и отмеривали лошадям овес, выдавал приходившим на барщину безземельным мужикам урочное число снопов для молотьбы и т. д.

На рассвете он встречался с младшей сестрой, Зофкой, которая, надев тяжелые сапоги, короткую юбчонку и меховой полушубок, шла следить за дойкой коров, – и обменивался с нею двумя-тремя ласковыми словами.

В остальное время дня и это было запрещено. Решительно никто не имел права разговаривать с «порчей», с «язвой», с «выродком», даже мать. Крынку молока с ломтем ситного хлеба «выродок», стоя, выпивал в своей клетушке и тотчас должен был возвращаться на гумно. До самого обеда ему приходилось просиживать в риге или передовинье, с ногами по колени в снопах и мятой соломе, и смотреть за мужиками, молотившими хлеб. После обеда, до самых сумерек, когда начинали веять умолот, отделять мякину и охоботье, мерить и относить в амбары зерно, он проводил время так же, молча и сонно прислушиваясь к стуку цепов на току. После вечерней кормежки лошадей, скота, овец, когда все уже было заперто и ключи отнесены в контору старого пана, ему полагалось, поужинав, тотчас ложиться спать.

То же самое, впрочем, делал и весь дом. Из года в год жизнь текла, как по часам, по заведенному патриархальному порядку. Спустя неделю Рафал уже изнывал от тоски. Нахлобучив шапку на лоб, засунув руки в рукава лисьего полушубка, он слушал мужицкие толки, побасенки и прибаутки и делал вид, будто смотрит, что делается кругом, не стоит ли кто из работников без дела… В мыслях он уносился в другой мир. Только пронзительный голос отца, гремевший где-нибудь на гумне, возвращал его к действительности. Опальный юноша собирал разбежавшиеся мысли, обдумывал ясные и короткие ответы на вопросы, которых кравчий никогда ему не задавал. При встрече и при прощании он только бросал на сына грозный взгляд из-под насупленных бровей. Если что-нибудь было сделано не так, как нужно, старик посматривал на Рафала с такой насмешкой и мстительной злобой и на прощание так цедил сквозь зубы свое любимое «сударик!», что у того мороз пробегал по спине, как от ударов прадедовской плетки. Так протекал день за днем.

В конце января, в воскресенье утром, любимица отца, Зофка, вошла в комнату Рафала и коротко сказала:

Зимняя ночь

Как-то в начале марта Рафал, милостиво допущенный к отцу, вошел вечером в спальню, откуда только что вылетел приказчик, получив положенную на каждый день порцию попреков, брани и крика. Новая обязанность Рафала состояла в чтении отрывков из старых газет, которые кравчий брал у соседей. Чтение продолжалось обычно недолго, не больше получаса. Кравчий лежал уже в постели. На столик, стоявший в ногах постели, приказчик Петр положил все ключи. Давно зажженная сальная свеча в жестяном подсвечнике уже догорала. Когда Рафал осторожно вошел в спальню и остановился на пороге, старик сразу закричал на него:

– Чего ты там прячешься? Опять какую-нибудь каверзу строишь… Возьми-ка газету и почитай мне, да повнятней, с того места, где кончил вчера. На чем мы там остановились?

– На «Похвальном послании ксендзу Здзеховичу из Пекошова».

– Знаю. Прихлебателям всегда хорошо, и в газетах про них напечатают! Валяй дальше! Да внятно, сударь, читай, так чтобы суть было можно понять.

Рафал взял в руки истрепанный и перепачканный номер «Краковской газеты» за 1796 год и начал громко и истово читать.

Часть вторая

В прусской Варшаве

Как и в первый раз после возвращения под родительский кров, Рафал провел в Тарнинах четыре года. Он пахал, сеял, косил, жал, свозил снопы, молотил и продавал хлеб. В руках у отца, который распоряжался им, как приказчиком, экс-философ превратился в слепое и глухое орудие его высшей, всесильной воли. На свои личные нужды он получал несколько медяков, да и то в случае особого благоволения, а все необходимое выдавалось ему натурой, расчетливо и осмотрительно. Добыть немного наличных, чтобы одеться хоть сколько-нибудь по моде и погулять в городе, Рафал мог только из таких источников, как тайная продажа хлеба из закромов, незаконно налагаемая на мужиков дань, урезывание корма рабочим лошадям. В душе помещичьего сынка родилась в результате глухая злоба против одежды, которую ему приходилось носить, против работы, которую ему приходилось исполнять, против всего, что его окружало. Никто не понимал его, и он никого по-настоящему не ценил. За все это время Рафал если и выезжал из дома, то не дальше соседних деревень. Всего два-три раза ему случилось побывать в Сандомире. Зимой, на масленицу, он ездил на вечеринки в соседние усадьбы, и это было бы для него большим развлечением, если бы не муки, которые он испытывал при встрече с соседями, одетыми по последней моде.

Осенью тысяча восемьсот второго года от одного из этих соседей, который толкался по Галиции и Южной Пруссии, Рафал узнал, что князь Гинтулт вернулся на родину и живет то у себя в Грудно, то в Кракове. В душе у него родилось тогда отчаянное решение. Он написал князю пространное письмо, в котором как будто благодарил его за все оказанные ему благодеяния, а на деле жаловался на свое настоящее положение. Долго, целыми неделями, в величайшей тайне от всех стряпал он поздними ночами это письмо, и когда оно, наконец, было написано, тысячу раз перечитано и переписано набело, почувствовал необычайное облегчение. Он совсем не думал о последствиях этой затеи, знал даже, что ничего из нее выйти не может, но все-таки одна мысль, что письмо это попадет в руки князю, доставляла ему необыкновенную радость. Рафал сам отвез драгоценное послание на почту в Сандомир. Несколько недель он еще думал о письме, а потом, видя, что ответа все нет, стал жалеть, что написал его, и наконец погрузился в прежнюю апатию.

Между тем ответ был получен, но на имя старика Ольбромского. Не упоминая о письме Рафала, князь обращался к кравчему с весьма деликатным вопросом: не противоречило ли бы семейным интересам, если бы Рафал на некоторое время занял место секретаря при его княжеской особе? В самых почтительных выражениях князь заверял, что постарается достойно вознаградить его труд, и в то же время давал туманные обещания заняться судьбой юноши. Если предложение его будет встречено согласием, то князь просил, чтобы Рафал в ту же осень приехал в Варшаву. Старый кравчий несколько дней носил при себе письмо и серьезно обдумывал предложение князя. Оно льстило его самолюбию, удовлетворяло его понятиям о необходимости быть вхожим в барский дом, но, с другой стороны, лишало имение такой рабочей силы, как Рафал. В конце концов взяло верх искушение перед карьерой. В один прекрасный день, после обеда, кравчий задержал домашних и прочел письмо князя. При этом он ужасно важничал, как человек, которому князья пишут familiariter.

В ноябре Рафал уехал из дому. Юноша покидал его с радостью. Ему никого и ничего не было жаль. Все кипело в нем от радости, он рвался вперед. До прусской границы Рафал доехал на своих, а оттуда в Варшаву покатил в почтовой карете. Прямо с почтовой станции он направился во дворец князя Гинтулта. Эта была старая магнатская резиденция, прятавшаяся в садах, расположенная вдали от шумных улиц центра. Когда Рафал очутился у подъезда, запущенный дворец с облупившимися стенами, ржавой решеткой ворот и поросшим травою двором, был как-то негостеприимно заперт. Все окна были плотно занавешены потемнелыми полотняными шторами, двери закрыты. Прошло много времени, прежде чем старик швейцар заметил слоняющегося по двору пришельца и спросил, чего ему нужно. Когда Рафал, охваченный неприятным чувством, рассказал ему, кто он и по какому делу приехал, швейцар проводил его во флигель дворца. Они прошли по длинным коридорам, миновали один зал, потом другой, и наконец Рафал увидел князя. Он едва узнал Гинтулта. Лицо у князя потемнело, увяло и покрылось морщинами. Глаза потеряли блеск. Только все та же вежливая улыбка озаряла это лицо, точно искусственный свет, рассеивающий сумерки, которые надвигаются все гуще и гуще.

– Я давно хотел, – промолвил, поздоровавшись, князь, – чтобы ты был при мне. Когда ты мне написал, я искренне обрадовался. Ты мне нужен.

Gnosis

[300]

На следующий день Рафал проснулся очень поздно в какой-то темной комнате. Это была спальня Яржимского, который храпел рядом на диване. Рафал с неописуемым изумлением принялся считать время и заметил, что окна комнатки не закрыты ставнями. Значит, это был вечер следующего дня. В соседних комнатах слышны были голоса картежников. Ольбромский лежал на постели, закрыв глаза, проникнутый таким отвращением к самому себе, что с глубочайшей благодарностью встретил бы палача и его предложение прогуляться на эшафот, лишь бы только с завязанными глазами. Он физически не мог перенести воспоминания о вчерашнем дне, особенно о ночи. Он старался спрятать от них голову, повернуться к чему-нибудь более светлому, но всюду во мраке светилась чудовищная, ехидно смеющаяся, заплывшая цинизмом нагая плоть вчерашнего дня. Миллиардами жал вонзалась в грудь бессильная досада, как ночью комары на болоте. Невозможно было ни отогнать их, ни заметить. Только жала оставались в теле, и слышалось тихое, бессмысленное, противное жужжание.

Рафал тут же решил, что надо уйти из этой квартиры. Он нашел в темноте свой костюм и оделся, затем накинул пальто и вышел из комнаты. В кармане Рафал нащупал еще несколько дукатов. Один из них он сунул лакею, который попался ему в прихожей, и велел проводить себя до дворца князя Гинтулта. Рафал был уверен, что во дворец его больше не впустят, и все же направился туда.

«Если, – думал он, – князь не захочет меня больше видеть, ну, тогда другое дело… Тогда поищу какую-нибудь гостиницу, заезжий двор…»

Рафал во что бы то ни стало хотел провести эту ночь в одиночестве, не слышать рядом храпа Яржимского. Ему совершенно не важно было, что он будет делать потом; он думал только о настоящей минуте, о том, чтобы сорвать сорочку Деяниры.

[301]

Когда он дошел, наконец, до дверей дворца и позвонил, все это ему показалось так глупо, что он приказал слуге Яржимского подождать. Он был уверен, что ему без всяких разговоров предложат убраться оттуда. Меж тем старый Лукаш открыл ему дверь с обычным смиренным и учтивым поклоном и проводил в комнаты, жестами выражая свое благожелательное к нему отношение.

В комнате, где Рафал провел первую ночь, было тепло. Слуга зажег две восковые свечи и тихо удалился. Рафал растрогался и почувствовал к Лукашу глубокую благодарность. Он был, наконец, один в тихом надежном убежище. Поскорее раздевшись, он зарылся в постель и собирался уже погасить свечу, когда дверь снова тихо отворилась и Лукаш принес на подносе большой стакан с каким-то напитком. Сохраняя на лице мягкое и торжественное выражение, старик поставил поднос на столик рядом с кроватью и удалился с поклоном. Рафал попробовал напиток и нашел его превосходным. Он выпил весь стакан до дна.

Ложа ученика

В холодный мартовский вечер Рафал ехал с князем на санях на Мазовецкую улицу, в таинственный «красный дом». Закутанный в медвежью шубу, он все же дрожал от какого-то неприятного внутреннего озноба, сменявшегося жаром. Ему казалось, что лошади бегут слишком быстро, хотелось вернуться, попросить князя проехаться по городу… Еще, еще… Тем временем кучер остановил лошадей на углу улицы, и юноша вынужден был подчиниться необходимости. Он соскочил с саней, сбросил шубу и решительно направился вслед за князем по каким-то темным переходам за воротами. Когда проводник его постучал в первую дверь, ее отворил старый, сгорбленный слуга, снял с них верхнее платье и показал рукой на полутемный коридор, освещенный лишь в глубине пламенем фонаря. Рафал застегнул на все пуговицы черный фрак и прижал к боку шляпу.

Дверь, до которой они дошли, отворилась. Князь пропустил своего секретаря в небольшую комнату и удалился. Когда он вернулся через минуту, на нем был фрак, застегнутый на все пуговицы, черные чулки и невысокие башмаки со стальными пряжками. Из-под фрака выглядывал белый шелковый фартук, не доходивший до колен, а от левого плеча к правому боку тянулся широкий белый шарф. Князь был в перчатках.

Они молча прошли две пустых, совершенно темных комнаты. Вдруг с грохотом отворилась дверь, и Рафал очутился один в высоком, сводчатом, полутемном, обитом сукном зале. В этом зале стоял черный странной формы стол, а на нем череп, в который была вставлена свеча, горевшая ничуть не таинственно. Рафал повел глазами и не без трепета увидел по углам человеческие черепа, берцовые и другие кости. Однако вместо волнения, которого он ожидал, его охватила скорее досада. Он злился, что тут нарочно наставили черепов и костей,

[324]

чтобы напугать его, как дурака.

Он вспомнил свои ночные похождения и расхохотался в глаза черепам. Вместо молитвы и сосредоточенности, которые для этой минуты ему столько раз рекомендовал князь, он чувствовал в душе раздражение, противное всякому благоговению. За дверью Рафал слышал торжественные воодушевленные речи или хоровые возгласы, как ответы солдат во время муштры на учебном плацу.

Но вот после минутного молчания из мрака и тишины донеслось пение. Сначала запел один голос, а потом раздался громкий хор:

Ложа непосвященной

Князь Гинтулт с помощью «брата» Рафала писал свое необыкновенное произведение. Это была как будто история ордена храмовников, но в сущности история в сочинении князя составляла лишь фон. На деле это было изложение философской системы. Рафал поневоле с головой окунулся в изучение источников для этого труда, начав с отмерших религиозных культов Азии и Африки, исследования истории сект у их истоков и кончая материалами истории Иакова Бернгарда Моле,

[334]

архиепископа Бордосского Бертрана де Гу, впоследствии Климента Пятого,

[335]

Филиппа Красивого

[336]

и жены его королевы Иоанны. Особенно хорошо Рафал изучил короля Филиппа. Постоянно также он имел дело с сочинениями святого Бернара,

[337]

особенно с одним из них, а именно «Exhortatio ad Milites Templi».

[338]

Часто Рафал записывал слова, которые удивительно прочувствованно диктовал ему в разных местах текста князь:

«Они жили, не имея никакой собственности, даже собственной воли. Просто одетые, покрытые пылью, опаленные лучами солнца, они казались бессмертными при жизни, как вера, которая их питала. Ничто не могло поколебать их мужества, никакие препятствия не могли охладить их пыл. Великая опасность украшала их победы. Каждый шаг их был шагом в будущее».

Эти занятия мало повлияли на настроение Рафала. Ни один его шаг не был направлен в будущее. Истомленный и утомленный писанием, он по вечерам уходил тайком к Яржимскому. Там он играл и кутил. Князь, живя уединенно, не знал ничего о времяпрепровождении своего «брата» секретаря, еще меньше мог знать об этом толстый и тяжеловесный Meister vom Stuhl. Впрочем, Рафал прекрасно заметал следы. У него был отдельный ключ от квартиры, и никто, за исключением старого слуги, не знал о его ночных прогулках. Ложу он посещал самым старательным образом и никогда не получал выговора за опоздание. Он добросовестно платил взносы (из выигранных в карты денег) и мало-помалу в избранном обществе приобретал репутацию доброго брата. Князь ввел его в ложу некоторым образом в силу необходимости, для того чтобы сохранить в тайне свои труды и свидания с мастером, однако Рафал не только вошел в избранное общество, но и стал верным каменщиком.

Никто не обращал теперь внимания на его секретарскую работу. Все знали, что это случайное занятие, как должность в ложе.

На праздник святого Яна варшавские немецко-польские ложи: «Zum goldenen Leuchter» и «Friedrich Wilhelm zur Säule»

Искушение

Гелена де Вит ходила взад и вперед по своему будуару. Толстый ковер заглушал ее шаги, стены, обитые узорчатым атласом, ограждали от наружного шума. Вокруг было тихо, тихо и темно. Душная июньская ночь спустилась на сад и дом, заключив все в свои знойные объятия. Листья деревьев, затенившие окна, висели неподвижно и тяжело, словно плиты, выкованные молотом из железа… Гелена подходила к окнам, проскальзывала на балкон над газоном, снова возвращалась в комнату, не находя себе места…

Платье жгло ей плечи и бедра, блестящие атласные туфельки жали ногу, раздражал узел пышных, тяжелых, рассыпающихся волос. Тысячу раз уже решала она сбросить платье и распустить волосы, но всякий раз у нее беспомощно опускались руки и страдальчески сплетались пальцы. Она смотрела в черную ночь, сгустившуюся между деревьями, в ночь, чуть-чуть алеющую у края то ли от не остывшей еще вечерней зари, то ли от близкого уже восхода солнца, в ночь, пышущую жаром, как раскаленное железо, когда оно начинает стыть, и уста ее шептали тихие, тайные, запретные, в тоске рожденные слова. Она впивалась взором в невидимые аллеи, глубокие недра которых дышали сладкой тревогой, упоительным страхом, и внимала невозмутимой вечной тишине ночи. Она протягивала к саду тоскующие руки и тоскующие уста, прижимала к пустоте голову, жаждущую опоры, клала ее на плечо ночи и, раздувая ноздри, вдыхала пряный аромат нарциссов, смутный, безмолвный, неизъяснимый аромат тоски. Какой чудной была для нее эта знойная ночь, какой особенной, непохожей на другие, единственной в жизни! Она манила к себе, в свои полные невыразимого блаженства недра, которых никогда не удастся изведать…

Долгие погожие дни, сухие ветры и море зноя предшествовали ей, неделями творили ее. И вот она простерлась над землей, жуткая и торжественная, всемогущая и непреоборимая, и взывала из глубокой тьмы. Из мрака ее на облаках ароматов уносилась ввысь радость, всеобъемлющая, гордая радость, широким взмахом освобождающая от пут тело и душу. Но не одна 'эта радость давала счастье. О нет! Она была лишь надеждой на счастье, которое близко, которое кружит вокруг дома, таится в дымке ароматов, ждет и робко, бесшумно ступает по земле. Сердце громко билось в груди Гелены де Вит, и удары его звучали в ушах, как шаги грядущего счастья. В одном месте между облаками листвы виднелось чистое темно-синее небо и мириады звезд на нем. Звезды были яркие, близкие и сверкали, как брильянты. Гелене казалось, что она видит их огромные тела и острые грани. Она подняла глаза к извечной беспредельности неба и стояла так долго, покачиваясь мягко и гармонично. Она слышала в себе как бы мелодию звезд, их песню, которая врывается в сердце незримыми путями, как врывается в душу аромат цветущего сада. Звезды говорили:

«Кто ты, пожелавший назвать меня женой? Кто ты, и откуда взял ты право на мою красоту? Что принесешь ты мне в дар? Есть ли у тебя глаза, которые я безумно любила б в девичестве? Есть ли волосы, которые грезятся мне ночью во сне и днем, когда я брожу в задумчивости?

Ты безобразен и мерзок со своей добротой и мудростью, с добродетельной улыбкой на устах и морщинами на лбу от поисков правды на земле! Голова твоя холодна и тяжела, железные слова твои умны и равнодушны. Ни одно из них не благоухает, не будит ни сожаления, ни тоски. Я презираю все твои слева, которые ты почерпнул из старых книг, твою надменную всеведущую улыбку и горькие искренние слезы над убожеством и суетностью человеческой жизни! Я презираю твой неотразимый ум и надменное сердце!