Литературно-художественный и общественно-политический ежемесячный журнал
«Наш современник», 2005 № 03
ПРОЗА
Обновление имён
В литературе с периодичностью примерно в 20–30 лет происходит обновление имён. Не замена одних имён другими, а именно обновление. Если же этого нет, то на смену старым мастерам приходят бойкие на перо дельцы, и литература становится просто частью развлекательного бизнеса. Мы видим это на примере американской литературы, ещё полвека назад весьма могучей, да и французской, немецкой, английской, когда-то слывших великими…
Окончательному превращению писателей в ремесленников обычно мешает национальная литературная традиция — даже если нет новых ярких имён. Та же Германия могла бы оставаться великой литературной державой исключительно за счёт традиции, как это делает её знаменитая футбольная сборная, никогда, при самых неблагоприятных обстоятельствах, не бывающая слабой, но, в отличие от земляков-футболистов, писатели и издатели свою традицию не сохранили. Оттого и немцы, «мужики торговые», имеют только одного приличного писателя — Патрика Зюскинда, да и тому уже скоро шестьдесят…
А вот самобытная русская литература, несмотря на свалившиеся на неё в последние годы беды, по-прежнему существует. Она сохранила свою национальную традицию, и в немалой степени — благодаря журналу «Наш современник». Об этом говорит и число наших подписчиков, и число тех, кто хотел бы напечататься у нас. Наши эстетические и творческие воззрения не претерпели значительных изменений по сравнению с «Современником» пушкинским. И что же — превратились мы от этого в литературный реликт? Ни в коем случае — как не стали реликтами принципы древнегреческого зодчества и скульптуры. Их можно только развивать, а отменить нельзя.
Те, кто ругает традицию, никогда не задумывались: а в какую, собственно, сторону она развивается? В прошлое?
Традиция развивается только в одну сторону — в будущее.
Дебют
Евгений Чепкасов
ХРОМАЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК
(Петербургская повесть)
I. КРУЖЕНИЕ
Круг первый. Сумерки
Вообще-то сумерки страшны: они полупрозрачные, студенистые, вязкие — как дохлая медуза. Падая на город, медуза вытесняет воздух, и людям поневоле приходится дышать ее клейстерным телом. В пряные летние сумерки некоторые умирают от удушья. Лица таких умерших искорежены ужасом…
Но описываемый сумеречный момент случился зимой, и было морозно. К тому же дядя Паша не боялся медузы: однажды летом, оголодав, он принялся жадно хапать ртом медузий студень, и голод отступил. А зимой медуза колкая и невкусная — зимой медузой не поужинаешь.
Дядя Паша озирал людей на троллейбусной остановке, и ему представлялось, что вот сейчас смерзнется медуза, и все они застынут, словно прошлогодняя жухлая трава во льду. Однако это не пугало, а веселило дядю Пашу, и он беззаботно бил оземь мягкой пятой серого валенка.
Людно на остановке, но около дяди Паши будто магический круг очерчен — пусто. Какой-то малыш сквозь варежку тычет пальчиком в центр загадочного круга, а мама зажимает пальчик в шерстяной кулак и что-то шепчет на ушко. Шепчет она долго и вдохновенно, сочиняя, вероятно, сказочку про то, почему никто не подходит к тому человеку, почему он постоянно морщит лоб и бьет ногой о снег и почему один глаз его скошен к носу. Оробевший малыш спрятал лицо в лисьем меху маминой шубы, и женщина улыбнулась: есть теперь кем пугать непослушного.
Пока мама шептала что-то успокоительное и ободряющее, дядя Паша бочком, бочком, вывертывая одну ногу, подошел к некоему пареньку и, чуть нарочито пуская слюни, попросил оставить докурить. Паренек неторопливо сделал две затяжки и отдал сигарету, брезгливо глядя на слюну, застывшую на щетине подбородка просителя.
Круг второй. Вечер дня
Троллейбус замкнул круг, остановился и неловко, жалко открыл дверные створки, словно ушибленные лапки поджал. Дядя Паша обернулся, отступил на шаг в сторону и вгляделся в прямоугольник внешнего мира. А вовне из тончайших, чуть заметных сумеречных волокон уже соткался добротный пуховый платок вечера. Небо, еще чуть освещенное откуда-то снизу, было густо-фиолетовым и почти беззвездным.
Люди вышли, люди вошли, двери схлопнулись, троллейбус мягко поплыл по вечернему городу, и в салоне вновь возникла иллюзия самодостаточности. На самом же деле неизменными, выдержавшими полный троллейбусный круг, были лишь дядя Паша и человек в дубленке, а также кондуктор, прикованная к троллейбусу, как гребец к галере. Всё остальное стало иным.
Час «пик» миновал, и давки уже не было. Большинство пассажиров сидели, а остальные вольготно стояли, держась за поручень. Дядя Паша, ошарашенный новостью о монастыре, тупо смотрел на продышанный глазок, подернувшийся тончайшей нежной наледью. Человек в дубленке стоял рядом и молчал с видом непрофессионального актера, произнесшего реплику и томящегося в ожидании следующей.
А неподалеку расположилась парочка. Такие парочки всегда размещаются около заднего окна, вдоль низкого поручня, иногда их число достигает двух или трех одновременно, и тогда поручень напоминает кукан с рыбой. Конструкция данной парочки была классична: девушка — спиной опирается на поручень, который пролег чуть ниже лопаток (обломков крылышек), ножки вместе, головка слегка приподнята; парень — держится за поручень обеими руками, окружив подругу своеобразным полуобъятием, ноги на ширине плеч, голова принагнута.
Дядя Паша покосился в сторону парочки, и человек в дубленке отодвинулся, чтобы не загораживать.
Круг третий. Ночная темнота
Второй круг замкнулся, троллейбус остановился и с тюремным лязгом резко распахнул двери. Дядя Паша отвернулся от заиндевелого стекла, отступил на шаг в сторону и тревожно вгляделся в прямоугольник внешнего мира. А извне ночная темнота зорко вглядывалась в него, дядю Пашу, словно тюремщик, который стоит на пороге камеры и вот-вот скажет: «На выход». Никто не вышел из троллейбуса, никто не вошел в него, — вероятно, не хотели мешать свиданию человека и темноты.
Дядя Паша зажмурился: он давно догадывался, что хотя и маскируется темнота, пропитываясь мертвым светом фонарей, на самом деле она черная и захлебнуться в ней проще, чем в чернилах…
Когда он открыл глаза, троллейбус уже мягко плыл по ночному городу, а темноты не было видно.
Многое в салоне изменилось по сравнению с началом предыдущего круга: количество пассажиров уменьшилось настолько, что почти никто не стоял и были свободные места, да и сами пассажиры изменились. Колыбельное колыхание троллейбуса, его беззлобный вой и слепые окна — всё это способствовало безмолвию, и люди молчали, глядя в никуда.
Они нырнули в себя, думая, вероятно, о разном, но — странное дело! — выражение их разновозрастных и разнохарактерных лиц было одинаково. Всмотревшись в такие лица, можно увидеть лик человечества, не искаженный ничем внешним. Лик этот печален, причем печаль, проступающая на нем, не минутная, не случайная, а вечная, вселенская даже… О ней легко забыть и сложно вспомнить; чувство, близкое к ней, возникает, когда мы перебираем свои детские фотографии.
Вне кругов. Свет
Захлопнув двери, троллейбус уплыл в неосознаваемый, неразличимый для глаз мрак. На остановке не было никого, кроме Павла, коленопреклоненно стоящего на утоптанном, но поразительно чистом снегу.
В тот миг, когда Павел ступил на заснеженную земную твердь, произошло нечто неизъяснимое: если в троллейбусе с соизволения беса в овечьей шкуре он вспомнил всё, что было в годы умопомрачения, то теперь он тоже вспомнил. Вспомнил то, чего не знал раньше и чего почти никто из живущих на земле не знает.
Незачем было думать об этом, незачем было пытаться понять — да он и не пытался. Звезда висела над Павлом и, едва он поднялся с колен, колыхнулась и поплыла вперед. Тихо плача, он пошел следом.
Павел почти не удивился, осознав, что уже не хромает.
II. ВРАЧЕБНИЦА
Неделя первая
— Адрес?
Он назвал.
— Полис есть?
— Есть.
— На что жалуетесь?
Неделя вторая
— Все как люди, а мы — как хрен на блюде! — смачно изрек Саша Карпов, чуть помедлил и брезгливо выдохнул: — Эх, демократия!..
Реплика его относилась, вероятно, к новостям, хриплоголосо сообщаемым по радио.
Простуженный радиоприемник появился в палате двумя днями раньше, одновременно с Михаилом Колобовым, и был для Карпова настоящим подарком, поскольку давал еще один повод поговорить о политике. Бородатый Саша любил такие разговоры, как любят есть вяжущие костистые, маломякотные ягоды черемухи, находя странное удовольствие в мучительной судорожной оскомине. От политических разговоров набивалась не ротовая оскомина, а сердечная: душа застывала, судорожно вывернутая, будто язык после изрядного количества черемушных горстей, но хотя Карпов и жаловался Марии Викторовне, что никак не вздохнуть полной грудью, никак, — по случаю и без случая восклицал:
— Эх, демократия!..
До недавнего времени ему не везло с собеседниками: Женю Гаврилова волновали только воспоминания о прошлом, с социализмом не связанные, и «говорунчик»; Коля Иванов охотно поддакивал, но навряд ли понимал Сашу, разговор поддержать не мог, а если и пытался, то кричал что-то о родной свиноферме, да так громогласно, что Карпов морщился и старался его утихомирить; Павел Слегин поначалу был так плох, что даже попа позвал, тут уж не до политики, а в последние дни, хоть и полегчало ему, молчал, но вроде бы с интересом слушал Сашины рассуждения. И лишь с Михаилом Колобовым можно было, как оказалось, поговорить о «положении дел в стране» — всласть, до душевной оскомины.
Неделя третья
— Опять в этих креслах?! — возмутился Павел и принялся усердно творить молитву.
— Извини! — поспешно проговорил бес, и под человеком оказался деревянный больничный стул. — Не молись пока, пожалуйста. У меня к тебе серьезный разговор.
Сам искуситель униженно утопал в психоаналитическом кресле, расположенном по другую сторону пустого журнального столика.
— Три года назад у тебя тоже был ко мне серьезный разговор, и после него я решил выпрыгнуть из окошка, — напомнил Павел, продолжая мысленно проговаривать коротенькую молитву.
— И выпрыгнул бы, если бы тебя не помиловали, — с отвращением проговорил черт. — Человеческая трусость плюс Божественный произвол — равняется рождественское чудо… Впрочем, сейчас уже поздно об этом. Сейчас я просто хочу, чтобы ты прекратил молиться и выслушал меня. В память о той несправедливости.
Рецепт
Проснувшись утром, Гена Валерьев первым делом посмотрел на соседнюю кровать. Павел уже оделся и с удовольствием снимал постельное белье, тихонько напевая Символ веры. Закончив, он поинтересовался:
— Как спалось?
— Хорошо. Вас во сне видел, — ответил юноша, чуть помедлил и спросил: — А вы не дадите мне телефон отца Димитрия?
Слегин молча протянул ему сложенную вдвое записку.
Валерьев молча развернул ее и прочел.
Виктор Дрожников
НЕТ СПАСЕНИЯ
(Рассказ)
Я пытался расстаться с опиумом несколько раз. И тысячи раз, миллионы раз об этом думал. По нескольку раз в день праведная мысль посещала мой разлагающийся мозг почти с самого начала животного существования, в которое я оказался затянут глубокой зависимостью.
Чисто завязать, соскочить с иглы, перекумарить… Об этом я мечтал постоянно и навязчиво, продолжая тем не менее влачить убогое существование. Мечтал в плавной тишине одинокого дурмана, грезил перед коматозным сном и в рассветной спасительной суете, бредил в черные дни ломок. И если случайный добрый волшебник поинтересовался бы у меня о самом сокровенном желании, то скорее всего услышал именно великое слово «свобода».
Свобода от ежедневного диктата опиума. Освобождение от измочалившего нервы страха. Очищение от въедливой гнили притонов. Избавление от непременного созерцания уродливых лиц — уже не человеков — низких тварей в людском обличии. Свобода от рабства, такая минимально близкая, что кажется, вот-вот перетерпеть, превозмочь, вырвать бесовский зов волей из памяти, и всё; и, одновременно, навсегда далекая; ведь страсть, единожды завладев помыслами, умрет только вместе с исстрадавшимся телом, не иначе.
И я поспорил. Взял и поспорил. Заключил жестокое пари, что смогу завязать. Навсегда и только благодаря своей силе воли.
Идиот… Какой опрометчивый поступок!
Галина Полынская
АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО «ЗОЛОТОЙ АНГЕЛ»
(Рассказ)
Приятный женский голос в телефонной трубке произнес:
— Алло, добрый день.
— Здравствуйте, — неуверенно пробормотал Титивин, переминаясь с ноги на ногу в полумраке захламленной прихожей, — это «Золотой Ангел»?
— Да, «Золотой Ангел». Доставка неприятностей на дом. Мы вас слушаем.
— Ну, я… Э-э-э… — Он рассматривал свое отражение в большом прямоугольном зеркале на стене, — я бы… э-э-э…
Александр Фуфлыгин
КОГДА СБЫВАЮТСЯ ЖЕЛАНИЯ
(Новелла)
Быть может, стоит сбыться заветным желаниям и для того еще, чтобы понять, как все-таки мы привыкли жить исключительно посолонь, как свыклись с этой безнадежной аксиоматичностью бытия: с урчащими запахами завтраков (вообще, с этой каждодневной проблематикой пищеварения), с болотистой топографией быта, с командирской капризностью погоды. Когда все твое существо, вся ровная гладь твоих дней, точно контрфорсами, облеплена привычками, привычками, привычками, есть повод крепчайшим образом усомниться и в самом себе как в существе разумном, долгом, вечном, и в примате человеческого племени, и в торжестве рассудка, наконец. И вот тогда: одним, взятым наугад утром приученная к надобностям тела постель, вдруг простынув, превратит в маету бывшую до сего момента сладкой утреннюю дрему; вдруг воспаленное сознание, спешно вооружившись штыком регресса, отринет привычный уклад обеденного винегрета; вдруг засаленный томик детектива, поданный вместо позднего ужина, при легком чтении даст оскомину.
«Как все-таки легко я попался в сеть рутины, — подумал старик, в неожиданно сильном изнеможении падая на стул. — Мне ли было попасться в них, опытнейшему доке, за всю свою жизнь сплетшему такое количество разнообразнейших сетей, исследовавшему все возможные закоулки сетевой ловли. Но жизнь, как говорится, умнее нас всех, какими бы изворотливыми мы ни были. Она найдет управу на каждого из нас. И вот уж и я в сетях безысходности, пленник плесени, узник застарелости, застоя, рухляди…» С какой-то непомерною тощищей глядел он на разлегшийся перед домом пустырь, безнадежно, год от года расползающийся вширь, и думал, что пустота, поселившаяся внутри него самого, растет еще шибче, и ее росту нет никакого предела. В конце концов, он мыслями этими довел себя до зябкого оцепенения и с упоительной медлительностью улиты заполз под одеяло, по пути наугад выудив дородный кирпичик с книжной полки.
До сих пор он искал в книгах своего рода убытка сознания, эдакого особого дремотного состояния, границ и глубин которого не угадать; сначала лениво рыскал промеж строк, пока наконец не вяз в каком-нибудь абзаце и не засыпал тупо, не видя снов. На этот раз все было иначе: первой же строфой он был смыт в пучину сюжета и совершенно неожиданно для себя сумел оценить всю его глубину, всю плещущую красоту и прозрачность слога.
…Вдруг, пенясь, по комнате разлилось соленое и теплое, и солью облепленный стул поплыл, задрав ноги. Непогожим был вечер у самого Синего моря: чья-то старая лодка со страстностью самоубийцы билась носом о причал, просясь на простор. Утопая в песке до икр, старик почуял щеками, грудью, ляжками мощный пассат, размашисто и привычно снял с сушилен выветренный и подлатанный со вчерашнего вечера садок и вышел в просоленную ширь, вразлет, по ветру, разрезая море-окиян ровно надвое, по меридиану подкрадываясь к рыбному месту. Поначалу несколько раз сеть приходила с тиною морскою, когда же упорство рыбака было вознаграждено и рыбка, выполнив три заветных желания, раззевавшаяся от усталости, нырнула в пучину, старик проснулся.
Ощущая легкость в мослах, он лежал, постепенно приходя в себя. Выловив из одеяльных волн забытые с вечера очки, отложил их, еще не проснувшихся, на тумбу, встал, полный каких-то диких, удушливых — во все легкие — вздохов: эх, мне бы! я бы! сетью бы три этих заветных! не тратя ни одного на зловредных, неврастеничных старух (своя, земля ей пухом, померла пять лет назад), все, все исключительно на себя! К тому же ведь столько всего требуется: подлежат выравниванию колени, забор ребер требует поддержки. Но почему же только три желания? Он выдумывал их пачками: выправить голень, исправить люфт копчика, «развал-схождение» всей опорно-двигательной системы.
Виктор Никитин
ЧЕЛОВЕК У ТЕЛЕСКОПА
(Рассказ)
Муж исчез из Ольгиной жизни. Он перегонял подержанные автомобили из Германии — заработки выходили приличные. Дела пошли хорошо, настолько, что он сначала задержался в Восточной Германии, а потом и в Западную перебрался, да так и остался там, прекратив писать домой письма и хоть изредка звонить, но самое главное — присылать вместе с очередным курьером деньги, позволявшие Ольге с маленьким сыном Вадимом если уж не хорошо жить, то по крайней мере не бедствовать. Последнее успешное возвращение мужа подвигло ее на увольнение с работы. Он и так ей говорил постоянно: «За что ты держишься? Увольняйся с этого молокозавода — копейки ведь платят. Всё равно ничего не потеряешь. Лучше дома сидеть, хозяйством заниматься — дешевле обойдётся». Она и послушалась. Так и осталась ни с чем: без мужа и без работы. Курьеры из Германии испарились, друзья мужа со своими жёнами — тоже, а своих подруг она не завела. Родители, конечно, помогали; на бирже даже одно время состояла. Теперь жизнь свелась к существованию — до прозябания оставалось совсем немного. И она замкнулась в своём одиночестве. Вышло всё по поговорке: «Дешевле купишь — дороже возьмёшь», которую часто повторяла Валентина.
Она начальником смены на приёмке молока работала, Ольга — в лаборатории, брала пробы сметаны, кефира, творога, делала необходимые анализы. Дружбой их отношения назвать было нельзя: просто общались на работе, никак друг друга не выделяя. С увольнением Ольги закончилось и это. А потом вдруг два года спустя, в марте, Валентина объявилась: позвонила Ольге по телефону домой — без всякого повода, кажется, просто так, чтобы напомнить о себе и узнать, конечно же, о том, как живёт её бывшая коллега. Надо же, и телефон мой для этого узнала, удивлённо подумала Ольга: она уже прочно тогда засела в добровольной изоляции. В разговоре выяснилось, что Валентина по-прежнему работает на том же молокозаводе, в той же должности. Выдала целый ворох ненужных Ольге новостей, поведала ей о людях, которых она успела позабыть. Обещалась зайти в гости — творогу принести, сметанки. Ольга покорно продиктовала свой домашний адрес, надеясь, что подобной глупости не случится, но уже через неделю, в субботу, в некотором смущении принимала нежданную гостью у себя. Впрочем, в не меньшей степени была смущена и Валентина. Загадочно улыбалась. Выглядела она странновато: в коричневом мужском свитере, чёрных брюках, заправленных в сапоги; какие-то пресные, похожие на солому волосы, стриженные под горшок; даже, кажется, ещё пучки в разные стороны торчали. Ольга вдруг подумала, что она вообще всегда казалась ей странноватой, но почему — она не могла сказать. На работе они одевались одинаково: в белых халатах, колпаках; в другом виде Ольга её не видела. Что еще? Ничего определённого. Но всё же…
Шестилетний сын Ольги Вадим, очень впечатлительный и резвый мальчик, сразу дал пришедшей к ним в гости тете прозвище. «Это просто Федя Федёвкин какой-то!» — сообщил он маме с притворным ужасом. Ольга укладывала сына спать — его неожиданное определение её позабавило. Кто такой Федя Федёвкин, почему именно Федёвкин, — она не спросила. Вернулась на кухню, чтобы продолжить посиделки.
Мысленно она уже согласилась с сыном: да, это Федёвкин; принёс творогу и сметаны; сидит ссутулившись на табурете и попивает чаёк, изредка посмеиваясь. Лицо простецкое, открытое и вместе с тем хитроватое. Но ещё прежде чая выпили по рюмочке, вспомнили, как хорошо было прежде. Валентина сказала, что постарается помочь Ольге с работой. Ей самой, наверное, придётся скоро увольняться: пришёл новый начальник, ставит своих людей. Но это даже к лучшему. Она найдёт себе место посолиднее. Тогда сразу же и об Ольге позаботится.
Расставались со взаимными уверениями в необходимости встречаться. И перезваниваться, конечно.