В 1929–1932 гг. в парижской газете «Возрождение» печатался цикл очерков и статей Б.К.Зайцева (1881–1972) под названием «Дневник писателя» — отклик на текущие события культурной, общественной и религиозной жизни русского зарубежья. Зайцев писал о литературном процессе в эмиграции и метрополии, о философах и ученых, о театральных премьерах и выставках в Париже, о церкви и монашестве, о русской святости и энцикликах Папы Римского, о положении в советской России, о похищении генерала Кутепова, о скандальных откровениях французской писательницы, якобы побывавшей на Афоне… «Дневник писателя», объединяющий мемуарные и историко-культурные очерки, литературно-критические статьи, рецензии, театральную критику, публицистические заметки, портретные зарисовки, впервые публикуется полностью в этой книге.
Б. К. Зайцев. Дневник писателя
«ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ» Б. К. ЗАЙЦЕВА: ДИАЛОГ ВРЕМЕН, КУЛЬТУР И ТРАДИЦИЙ
Универсализм, эрудиция, отзывчивость Бориса Константиновича Зайцева (1881–1972), широкий круг знакомств в литературном мире (он встречался едва ли не со всеми крупными русскими литераторами начала XX в.), необычайно долгий период его творческой активности, продолжавшийся семь десятилетий, а также прекрасная память и дар мемуариста — все это определяет высокую значимость зайцевского наследия для постижения историко-культурных процессов как в России, так и в Европе. Зайцев фиксировал, осмыслял и оценивал взаимодействие различных культурных потоков начала и середины XX столетия и сам являлся организатором и участником многих культурных инициатив. Счастливое сочетание чуткости художника и трезвого аналитического дара дало ему возможность объективно оценивать исторические явления и процессы, способность видеть их глубинный смысл и перспективу.
В 1990-е гг., когда началось интенсивное изучение культуры русского зарубежья, возрос интерес и к мемуаристике. В последнее десятилетие предприняты успешные попытки познакомить читателя с наследием Зайцева, появилось немало работ, посвященных его биографии и творчеству. После выхода очерковых книг «Странник» и «Дни», а также томов публицистики в Собрании сочинений началось серьезное исследование литературно-критических жанров Зайцева. В то же время его художественное наследие до сих пор не собрано целиком, часть произведений, опубликованных Зайцевым в периодике зарубежья, в том числе «Дневник писателя», остается неизвестной российскому читателю.
Комментированное научное издание цикла «Дневник писателя» призвано восполнить этот пробел.
ИСТОРИЯ СОЗДАНИЯ И ЖАНРОВЫЕ ОСОБЕННОСТИ
В творчестве Зайцева периода эмиграции преобладают жанры, имеющие документальную основу. Это автобиографические романы и художественные биографии, очерки и литературные портреты, документальные «повести в письмах», литературная критика и публицистика
[1]
. Газетно-журнальная деятельность Зайцева в эмиграции была необычайно активной: он сотрудничал с десятками русскоязычных изданий, выходивших в Берлине, Праге, Риге, Париже.
Дневниковых записей, очерков, заметок, эссе Зайцева несколько сотен. Часть их объединена в циклы. Первый из них, «Странник», начал печататься в берлинской газете «Дни» в 1925 г. и завершился публикациями в парижской газете «Возрождение» в 1929-м. Второй, под названием «Дневник писателя», через три месяца открылся в «Возрождении». Материалы «Дневника…» печатались в этой газете на протяжении трех лет (с 22 сентября 1929 г. по 18 декабря 1932-го). Третья серия дневниковых публикаций под заголовком «Дни» печаталась в разных эмигрантских изданиях с перерывами с 1939-го по 1972 г. Таким образом, Зайцев работал в жанре дневниковых записей в течение всего своего эмигрантского творчества, т. е. на протяжении полувека.
Первая и третья часть дневниковых записей были опубликованы А. К. Клементьевым (Зайцев Б. Странник. СПб., 1994; Зайцев Б. Дни. М.; Париж, 1995). Из двадцати трех глав «Дневника писателя» многократно переиздавались в современной России лишь очерки «Иоанн Кронштадтский» и «Оптина пустынь». Одиннадцать глав вошли в Собрание сочинений писателя (М., 1999–2001), но большая часть глав (а именно: «Бесстыдница в Афоне», «Сын Человеческий», «Памяти погибших», «Вновь на Афоне», «Об интеллигенции», «Итальянский друг России», «„Памяти твоей“ Георгия Пескова», «Флобер в России»
[2]
, «Русские и французы», «Новые книги Муратова», «Искусство актера», «Старый барин») оставались по-прежнему неизвестными в России. К сожалению, особенности публикации отдельных очерков Зайцева в указанном Собрании сочинений дезориентируют читателя: в раздел под названием «Дневник писателя» (в т. 7, с. 323–426 и в т. 9, с. 35–156) включены работы Зайцева из разных циклов, равно как и не входившие ни в один цикл.
В настоящем издании впервые полностью публикуется текст «Дневника писателя».
Дневниковый цикл Зайцева вписывается в контекст традиций мировой и русской классики. В XIX в., когда дневниковые записи литераторов стали публиковаться, постепенно определились приметы жанра: исповедальность, сочетание документального и художественного начал. Заметным литературным феноменом стал «Дневник писателя» Ф. М. Достоевского, запечатлевший сплав публицистики и художественного творчества. Его емкая форма позволила совместить очерковые заметки и полемические наброски, критические эссе и мемуарные зарисовки, газетные фельетоны и художественную прозу, проблемные статьи. Автор представал одновременно в нескольких амплуа: критик, рассказчик, комментатор, хроникер.
ДИАЛОГ КУЛЬТУР. РОССИЯ И ЕВРОПА В «ДНЕВНИКЕ ПИСАТЕЛЯ»
Широкий выход в начале 1920-х гг. русской эмиграции в Европу и мир породил небывалые по размаху и глубине процессы взаимодействия разных культур, менталитетов, духовных и идеологических постулатов, научной мысли, творчества. Эмигранты воспринимали себя не как изгои, но как наследники великой русской культуры. «Я унес Россию» (Р. Б. Гуль), «Я не в изгнаньи, я — в посланьи» (Н. Н. Берберова) — эти афористические строки стали символом, выражением самосознания русской эмиграции.
Творческие взаимосвязи русской и французской культур приобрели небывалую интенсивность. Русские гораздо теснее, чем прежде, знакомились с литературной, театральной, научной жизнью Франции, с ее наследием. Шел и встречный процесс: эмигранты знакомили Запад с русской культурой, и здесь литературоведы, историки, философы русского зарубежья сделали необыкновенно много
[7]
.
Свою миссию русского писателя-эмигранта Зайцев видел в том, чтобы прививать Западу ростки «с чудодейственного древа России», знакомить Европу и мир с неизвестным ей русским искусством. Страницы «Дневника писателя» говорят о том, что Зайцев осуществляет и «обратное» миссионерство — прививает русскому читателю «глазок» с древа европейского.
Среди европейских писателей самыми любимыми, знаковыми фигурами для Бориса Зайцева были Петрарка, Данте, Флобер. 8 мая 1930 г. отмечалось 50-летие со дня кончины Флобера. На юбилейную дату не мог не откликнуться в своем «Дневнике…» и Борис Зайцев, для которого Флобер был, без преувеличения, кумиром. В очерке «Флобер в России» Зайцев рассказывает про историю подготовки Собрания сочинений французского классика, про свои переводы его книг. Юноша Зайцев бредил Флобером, страстно мечтал, чтобы в России его узнали и полюбили. Спустя годы, в эмиграции, эта мечта трансформировалась в спокойную и еще более глубокую убежденность: «Флобер нужен России».
Зайцев воспринимал Флобера как труженика и подвижника, как человека, принесшего личное счастье в жертву служению литературе, — «великого столпника нашего искусства». Определения Флобера как «столпника», «монаха», «одиночки» проходят сквозь все заметки Зайцева, ценящего в нем независимость — признак подлинного таланта, служение чистому художеству. «Какое одиночество! Какая печаль! И какой сдержанный, благородный облик…»
ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПРОЦЕСС В МЕТРОПОЛИИ И В ЭМИГРАЦИИ
Полемика, временами очень острая, по поводу литературы «советской» и «эмигрантской» велась в среде русского зарубежья не одно десятилетие. Тема эта освещена во многих работах, например, весьма обстоятельно — в статье О. А. Коростелева «Пафос свободы. Литературная критика русской эмиграции за полвека (1920–1980)», предваряющей двухтомную антологию «Критика русского зарубежья» (М., 2002). В антологии представлены работы тридцати пяти деятелей русской литературной эмиграции, но, к сожалению, нет Б. К. Зайцева, не раз писавшего на эту тему, в том числе и в «Дневнике писателя».
Полемический посыл ощутим уже в заглавии одной из статей этого цикла — «Леонов и Городецкая». Зайцев намеренно сопоставляет имена Леонова, писателя крупного и получившего к тому времени европейскую известность, и начинающей беллетристки. Но сравнение их книг — не в пользу Леонова. По мысли Зайцева, ознаменовавший начало своего писательского пути яркими талантливыми книгами (такими, как «Петушихинский пролом»), Леонов в последовавших «Барсуках», «Соти» опустился до выполнения социального заказа. Критику больно видеть, «как за десять лет сумели обработать и сломить человека даровитого, настоящего, может быть, даже крупного писателя. „Соть“ есть открытый, совсем ничем не вуалированный „социальный заказ“». Возмущение вызывают страницы «Соти», посвященные описанию скита: «Леонов грубо и бездарно издевается над русским иночеством…»
Кто же выбран в заочные оппоненты Леонову? Надежда Даниловна Городецкая покинула Россию в 1919 г. Жила в Югославии, переехала в 1924 г. во Францию, где занялась литературной и журналистской работой. Два ее романа, вышедших в Париже, — «Несквозная нить» (1924) и «Мара» (1931) вскоре были переведены и изданы на французском. Городецкая, таким образом, не была совсем уж безвестной фигурой. Напротив, она — активный участник литературной и философской жизни Парижа конца 1920-х — начала 1930-х гг. Городецкая стала одним из организаторов и участником Франко-русских собеседований. На заседании 24 февраля 1931 г., посвященном творчеству Шарля Пеги, Городецкая выступила в качестве содокладчика Жана Максанса. Молодая писательница была также участником литературного объединения «Кочевье», семинара Бердяева «Христианство и творчество» (где прочла доклады «Спасение и творчество» и «Духовная встревоженность в современном французском романе»).
Борису Зайцеву Городецая близка как писательница-христианка. В отличие от «опустившегося до выполнения заказа» Леонова у Городецкой «есть преимущество писать „о чем вздумается“». Разбирая второй, только что вышедший роман Городецкой «Мара», находя его лучше, крепче первого («Несквозная нить»), отмечая в нем удачи и слабые стороны, Зайцев выражает надежду на дальнейший рост: «Писательница работает, учится, живет (и, видимо, не зря) в европейской столице, центре мировой литературы. Это помогает ей выходить на „столичную“ дорогу, обрабатывать и закалять свое изящное дарование».
В конце статьи Зайцев примирительно признавался: «…я Леонову зла не желаю. Напротив — добра. Но для пути добра должен он устыдиться „Соти“. А там видно будет. Он еще молодой и талантливый человек».
ПОЛЕМИКА О РОЛИ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
В «Дневнике писателя» Зайцев вступает в полемику по поводу одного из самых больных и обсуждаемых вопросов русской истории XIX–XX вв. — о роли интеллигенции. Как всегда, повод для разговора — публикация, на этот раз — статья русского писателя И. С. Лукаша в «Возрождении», посвященная самому Зайцеву, где Лукаш обличает интеллигентных героев его раннего, дореволюционного творчества. Поводом для статьи «Новый Зайцев» послужил выход в 1929 г. сборника «Избранное», куда Зайцев включил и свои ранние рассказы
[25]
.
Предметом анализа и жесткой критики стал тип зайцевского героя, которого Лукаш определил как «интеллигента в кавычках». Оценки Лукаша были бескомпромиссны: «тусклый человек, томительно-теплокровная фигура», «последыш лишних людей», «ненужный человек». Типаж, выведенный Зайцевым, противопоставлен Лукашем подлинной интеллигенции — «волевой и творческой элите народа».
Говоря о «борьбе Зайцева со своим литературным временем», Лукаш попытался выявить новый, прикровенный план раннего творчества художника. Он приводит, в частности, ироничные реплики Зайцева по поводу «русского интеллигента, гражданина Арбата» в эссе «Улица Св. Николая». Однако же в целом тональность Зайцева в этом эссе скорее сочувствующая, он обращается с призывом к своему собрату: «Будь спокоен, скромен, сдержан. Призывай любовь и кротость, столь безмерно изгнанных, столь поруганных» (2, 329). Нелицеприятные оценки в этом эссе дополняются чувствами покаяния, смирения — эти настроения своего
пореволюционного творчества
сам Зайцев определял так: «некий суд и над революцией, и над тем складом жизни, теми людьми, кто от нее пострадал. Это одновременно и осуждение и покаяние — признание вины» (4, 590).
Но в
ранних
своих рассказах Зайцев не ставил таких задач. Статья Лукаша — типичный пример критики «по поводу», критики внешней по отношению к субъективному авторскому замыслу. Характеры, сюжеты, типы — лишь отправная точка для собственных историко-социальных построений и жестких, как приговор, оценок. Свое восприятие героев Лукаш пытается приписать автору: «Едва скрываемым презрением к тусклым „интеллигентным“ фигурам полна книга Зайцева — презрением и жестокой иронией». Эти слова несправедливы: сам Зайцев любил своих безбытных и беззаботных «странников».
В ответе Лукашу в «Дневнике писателя», озаглавленном «Об интеллигенции», Зайцев вступается и за своих героев, и за русскую интеллигенцию. Просвещенный слой, по его словам, хотя и не был лишен слабостей, нес много хорошего, «умственное, духовное и артистическое творчество очень высоко стояло в этом слое».
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ
БЕССТЫДНИЦА В АФОНЕ
{1}
Мариза Шуази
{2}
, французская «писательница», с целью наблюдений поступила в дом терпимости. Пробыла в нем сколько-то и выпустила книжку «Месяц у девиц»
{3}
. Что она там делала, я не знаю. Книжки не читал и даже не уверен, жила ли она действительно в таком учреждении. Теперь ей пришла мысль: нельзя ли также побывать «у мужчин»? Она прознала, что вот есть одно странное место — Афон, полуостров, населенный монахами, куда не пускают женщин. Нельзя ли туда забраться и выудить «острый» репортаж? В только что прочитанном мною томике «Un mois chez les hommes»
[36]
она описывает свое путешествие, якобы совершенное по Афону.
Она попала туда, переодевшись мужчиной, с подложным паспортом, купленным за 10 000 драхм на имя слуги одного итальянца, при котором она и находилась. Шуази со своим спутником будто бы высадились в Кавале, там сейчас же отправились в публичный дом, где одна из девиц указала им крестьянина, который взялся доставить их на Афон и быть там проводником. «Писательница» описывает, как она сделала себе операцию (вырезание грудей), какие приняла непристойные меры, чтобы сделать свое тело мужским, как, наконец, ее зашили в матрас, который вез с собой тот итальянец; как она лежала в этом матрасе во время переезда на моторе из Кавалы в Ватопед, с кислородной маской на лице, как ее выгрузили в Ватопеде и оттуда она попала в Карею, начала свое «Афонское путешествие».
Чувствуя, что ей не поверят, она приложила к книжке две фотографии: «Мариза Шуази, переодетая молодым слугой, на улице Карей» и она же — перед Ватопедом. Фотографии эти — грубая подделка, сейчас же бросающаяся в глаза: снято, конечно, не с натуры, а с рисунка. Приложена также бесстыдная открытка писателю Ж. Дельтею с почтовым штемпелем Св. Горы — очевидно, написанная заранее и кем-то, бывшим на Афоне, в Карее, брошенная
[37]
.
Судя по всему, Шуази «современная» женщина. И не захолустная, а ультрапарижская. Рекламно подчеркивает она свою близость с Дельтеем
{4}
. Знает, кто такой Кокто
{5}
(и даже Маритэн!). Вероятно, заседает на Монпарнасе — в «Доме» или «Ля Куполь»
ИОАНН КРОНШТАДТСКИЙ
{8}
В длиннейшем коридоре второго этажа нас выстроили рядами. Надзиратели обошли строй, обдернули кое-кому куртки, поправили пояса. В большие окна глядел серый зимний день. Мы сколько-то простояли так, потом внизу в швейцарской произошло движение.
— Приехал, приехал!
Через несколько минут по парадной лестнице, устланной красным ковром, мимо фикусов в кадках быстрой походкой подымался худенький священник в лиловой шелковой рясе, с большим наперсным крестом. За ним, слегка запыхавшись и с тем выражением, какое бывало у него пред инспектором учебного округа, шел директор. Учителя почтительно ждали наверху.
Священник на ходу благословлял встречных. Ему целовали руку. Подойдя к нам, он остановился, поднял золотой крест и высоким, пронзительным, довольно неприятным голосом сказал несколько слов. Я не помню их. Но отца Иоанна запомнил. Помню его подвижное, нервное лицо народного типа с голубыми, очень живыми и напряженными глазами. Разлетающиеся, нетяжелые, с проседью волосы. Ощущение острого, сухого огня. И малой весомости. Будто электрическая сила несла его. Руки всегда в движении, он ими много жестикулировал. Улыбка глаз добрая, но голос неприятный и манера держаться несколько вызывающая.
Нас показывали ему, как выстроенный полк командиру корпуса. Он прошел по рядам очень быстро, прошуршал своей рясой, кое-кого потрепал по щеке, приласкал, кое-что спросил, но несущественное. В памяти моей теперь представляется, что он как бы пролетел по шеренгам и унесся к новым людям, новым благословениям. Наверно, смутил, нарушил сонное бытие и духовенства нашего, и гимназического начальства, и нас, учеников. Так огромный электромагнит заставляет метаться и прыгать стрелки маленьких магнитиков.
ОПТИНА ПУСТЫНЬ
{11}
Когда я был ребенком, мы жили в Жиздринском уезде Калужской губернии, в селе Усты. На лето выезжали иногда в имение отца под Калугу, на Оке. Ездили на лошадях с кормежками и отдыхали в пути с медлительною основательностью прошлого. Правда, в этой основательности было и такое вхождение в Россию, такая жизненная с ней близость, какой не могут дать быстрые передвижения. И вот сейчас — через столько лет! — как живые видишь Брынские леса, березы большака под Козельском, осенние зеленя у Перемышля.
Отправлялись обычно с утра, очень рано. В Сухиничах «кормили», т. е. останавливались в грязной гостинице на базарной площади и давали отдых лошадям. Подкреплялись и сами захваченной из дому снедью. Часа через три тройка уже вновь запряжена, опять большак и опять справа синеют леса, слева поля, иногда проезжаем мимо имений — впереди, к вечеру, Козельск.
В Козельске ночевали. Этот городок мне всегда нравился — Сухиничи и Перемышль просто захолустье, убожество, тоска уездного городишки, но в Козельске лучше и поэтичней: много церквей, зелени, все понарядней, чудесный луг по Жиздре, а за нею бор, в нем знаменитый монастырь — кажется, купола его видны и из Козельска.
Какое-то свое действие на Козельск Оптина пустынь имела, я уверен. Или, может быть, и возникла около него не случайно — Козельск древний, благородный городок, некогда геройски отбивавший татар (помнится, там была даже княгиня-мученица). Так что это Русь вековая, прославленная. Около лабазов Сухиничей монастырь не возник бы.
Наша семья не была религиозна. По тому времени просвещенные люди, типа родителей моих, считали все «такое» суеверием и пустяками. Так что ребенком, не раз проезжая в двух-трех верстах от Оптиной, я ни разу ее не посетил.
СЫН ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ
{15}
«Евангелие было русское. Степан, несколько стесняясь, взял его и раскрыл. Когда он в последний раз держал в руках эту книгу? Вспомнить не мог. Перелистывал ее, и его взгляд падал на старинные, торжественные заглавия. „Господа нашего Иисуса Христа Святое Евангелие“, „От Луки святое благовествование“. Как мало все это похоже на ту пеструю, шумную жизнь, которую он вел уже столько лет!
Ему вдруг страстно захотелось перечитать эти страницы. И он попросил себе книгу на несколько дней. Вечером сидя в беленькой комнате у синьоры Тулы, Степан читал Евангелие от Матфея. Дойдя до Нагорной проповеди и Заповедей блаженства, он почувствовал необыкновенное волнение. Не мог читать дальше. Поднявшись, стал ходить взад-вперед. „Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное“. „Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят“. Отчего не знал он этого раньше? „Боже мой, Боже мой…“ Степан пробовал читать далее, раскрывал книгу на разных местах, но не мог: ему мешало нечто, совершавшееся в это время в его душе».
Это несколько строк из довоенного романа
{16}
. Степан — революционер, на совести которого тяжелое дело, террористический акт, где по нечаянности вместо назначенной жертвы пострадали от взрыва дети. Он бежал, живет в Италии, в глухой деревушке близ Генуи — Евангелие попадается ему под руку в минуту томлений и тоски.
Благая весть! Да, воистину. И не только в романах, но и в жизни Евангелие приходит не в легкое время, а в тяжелое, не когда веселимся, а когда задыхаемся. Или, быть может, мы к нему идем как та блудница, что слезами своими омыла ноги Господа. Блудница и убийца читают Евангелие у Достоевского — но ведь для нас, для стонущих и раздирающих свои сердца пришел Господь в мир во образе Назаретского плотника.
Чем утешает Евангелие? Пожалуй, прямо тем, что это другой мир, другой воздух, чем наш. Дело не в самих даже идеях Евангелия, не столь в заповедях, сколь в таинственно-божественной природе его, в непрерывном излучении некоего белого света… Не знаю, как сказать, но действие Евангелия органично и внеразумно. Человек в нем, как в бесплотных лучах иного мира. Удивительно, что всегда эти лучи вызывают тихое брожение духовное, чувство умиленности и — слезы.
ПАМЯТИ ПОГИБШИХ
{19}
Осень 1919 года. С юга наступает Деникин, в Москве террор. Мы в деревне Тульской, во флигеле сельца Притыкина. Перед закатом, как обычно, выхожу в поля — уже пустые и холодные под холодной сентябрьской зарей. С небольшого кургана перед <Копенкиным>
[46]
виден весь горизонт — овраги, перелески, нивы родины. На север, к Кашире, дальняя синева леса. Там «они», и там тоже близкие, родные в той Москве, с которой связан я под-земно всем питанием жизни, молодости.
К югу, за Дедовским лесочком, в сторону села Мокрого (того самого, «карамазовского» Мокрого: Достоевский знал отлично наш уезд) — там край, откуда идет избавление. Газеты мы по временам получали. На стене моего флигеля висела карта, где кружочками было отмечено движение «наших», и каждый раз с трепетом разворачивали мы эти газеты, газеты вражеские, из Москвы, по которым все же можно было следить за борьбою. Казалось, дело решено. Каждый день ждали событий — восстания в Москве, захвата близлежащих наших же уездов с юга. Приезжал на дрожках жизнерадостный сосед-помещик, потирая руки, говорил:
— Да, да, в Одоеве уже… да, появились. Через недельку здесь казачки будут «так-так»…
Сосед утверждал, что тогда здешних «большевичков» (он любил имена ласкательные) можно будет «костыльком, костыльком»…
Раз, на вечерней прогулке, со своего кургана против Копенкина увидал я далеко внизу, в лощине трех всадников, быстро, на рысях проходивших к Кашире.
Иллюстрации
Приложение
И. С. Лукаш
НОВЫЙ ЗАЙЦЕВ. О КНИГЕ «ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ»
{182}
Гете сидел на барабане у костра. Это было после сражения с якобинцами у Вальми
{183}
. В то холодное утро Гете сказал своим соседям по костру:
— Начинается новая эра, страница человеческой истории перевернута…
Кажется, именно так сказал Гете о французской революции. И почему-то эти слова вспоминались мне, когда я читал последнюю книгу Бориса Зайцева «Избранные рассказы. 1904–1927» издания «Русской библиотеки» в Белграде. Когда я читал его книгу, мне казалось, что и страница нашей литературы перевернулась, что и у нее началась новая эра. Я не знаю, когда началось это новое писательское сознание и мироощущение — может быть, после революции, за ее чертой, а может быть, еще не началось, но только начинается, однако я знаю и чувствую, что наша недавняя и уже померкшая литература кончилась. И я думаю, что последняя книга Бориса Зайцева подводит такой отошедшей литературе итог, — хотя бы потому, что сам автор уже не повторит, конечно, таких рассказов, какие он писал в 1904–1910 годах.
Мне не приходится говорить о том, что всем хорошо известно, — о зайцевской прелести, об его всегдашней прохладно-гармонической утрене, голубой звезде, сквозящей легким светом, об его италийских пенатах, свежем холодке и плавающем свете, который вот-вот растает.
Через многие годы Борис Зайцев пронес понимание бытия как единого гармонического света и человека в нем как частицы атома света вечного. Именно это зайцевское миропонимание и наполняет собой, почти физически — светящейся прелестью почти каждую его страницу. Невещный и бестипный, когда хотите, даже бестемный (если все эти прилагательные с «без» допустимы) — он в то же время точно вобрал в себя легчайшие дуновения наших душ, то, что проходит, оставляя в душах не образ, а одно ощущение без образа, — таинственный след сна о том, что все в бытии и смерти едино-прекрасно и едино-светло. Этой мудрой прелестью, светлой красотой бытия, равной и в жизни и в смерти, полны, особенно за последние годы, женщины и девушки Зайцева.
ПУТАНИЦА
{189}
Недавно мне довелось писать об «интеллигенции» в кавычках, о том низком типе русского интеллигента, который прикрывал свою безответственность и бездеятельность некоей особой, будто бы высшей, «идейностью». Пытался я определить, как говорится, и социальное состояние этого типа: «по-видимому, в большинстве, — писал я, — это были недоучившиеся студенты, аборигены петербургских и московских меблирашек, вечные и непременные неудачники», это были те, кто в одном из рассказов Б. К. Зайцева
{190}
«в европейском ресторанчике орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается».
Тем не менее Б. К. Зайцев в своей последней статье об интеллигенции затевает со мною неожиданный спор об интеллигенции вообще.
Но почему же в защите «интеллигента» в кавычках переводит он огонь на защиту всего российского просвещенного меньшинства? Я на него не нападал, и, стало быть, в защите интеллигенция и не нуждается. Б. К. Зайцеву не угодно было заметить того типа «интеллигента» в кавычках, о котором только и говорил я. Не «во имя справедливости», а из-за путаницы понятий возгорелся этот нечаянный бой. Мне приходится только сожалеть, что я, по-видимому, недостаточно отчетливо высказался.
Автор статьи дает и свои определения интеллигенции, но если бы они относились к «интеллигенции» в кавычках, то были бы очень и очень спорны. Вот эти определения: «зыбкие чувства», «не очень ценили свои блага земные», «несли в жизнь христианские чувства» и одновременно «во многом большевизм подготовляли». При этом слишком много было «сложностей», «изящества душевного, нервности, нежности, неврастений».
И зыбкие чувства, и неврастения, кончено, подходят. Верно и то, что «не очень ценили блага земные». Те фигуры, о которых писал я, те, кто оправдывали «идейностью» свое бездельное бытие, те действительно не очень-то ценили «блага земные». Они жили дурно и некрасиво, часто нечистоплотно и нетрезво. Они не ценили жизни и ее благ, потому что не были деятелями жизни, ни ее благ. Они не ценили и такого «блага земного», как Россия. Они были бездельниками и ничего не умели делать, а жили, так сказать, на даровщинку, за счет неумного общественного сочувствия к их «идейному» святошеству. Действительно, ни чувства собственности, ни чувства традиции, ни чувства иерархии у них не было.
Г. В. Адамович БОРИС ЗАЙЦЕВ И ЛЕОНИД ЛЕОНОВ
{191}
Редкие критические выступления Бориса Зайцева неизменно бывают интересны. Он говорит всегда свое, всегда по-своему и с большой остротой чувствует человека в писателе.
Но во всяком случае бывают исключения. Считается даже, что исключение подтверждает правило.
Отнесем же к исключениям то, что недавно написал Зайцев о самом даровитом из молодых русских романистов — Леонове. Эта статья должна была бы огорчить и тех, кому дорога литература, и тех, кто любит Зайцева. Говорю «была бы» в сослагательном наклонении, не будучи уверен, что это действительно случится. Не все Леонова знают, многие по эмигрантской привычке решат, что если почтенный здешний писатель «распекает» какого-то советского негодяя и озорника — да еще во имя Святой Руси! — то и поделом тому…
У меня нет возможности — за недостатком места — опровергнуть то, что Зайцев пишет. О вкусах не спорят, как известно. Но тут дело не только во вкусах, и поспорить следовало бы… Однако вместо спора я прошу тех, кому попадутся на глаза эти строки, прочесть внимательно леоновского «Вора» или даже «Соть» — роман, несомненно, более грубый, внутренне более «уступчивый», — и рассудить, насколько справедливы эпитеты: «идиотский», «гадостный», «бездарный» и проч., примененные Зайцевым к Леонову или его героям.
Зайцев признается, что не мог «Вора» дочесть до конца: «длинно, фальшиво, лубочно»… Очень жаль. Если бы потрудился, дочел, может быть, и статья его в «Возрождении» была бы другой.