Молодой боярин не побоялся сказать правду в глаза самому Иоанну Грозному. Суд скор - герой в Соловках. После двух лет заточения ему удается бежать на Мурман; он становится капером - белым рыцарем моря…
Часть первая
ЛОВЕЦ В ЧЕЛОВЕКАХ
Глава 1
Не может быть назван разумным человек, неверный своему слову. И у разумных он не найдет приязни, как и не заслужит любви слабейших, потому что слабейшие не увидят в нем поддержки – однажды обманутые им, больше не положатся на него. И не будет веры его словам. И не будет сочувствия его усилиям… Эта истина – не лишнее напоминание. Приведенная здесь, пусть она послужит нам зачином в большом деле, тем более, что всякое хорошее дело стоит на твердом слове, стоит на истине…
Неверность слову – одна из черт образа малодушного. Не украсит и самого черного простолюдина, от которого не зависит даже его черный путь; но, что во сто крат хуже, черта сия обезобразит и царя. Тогда пострадают многие, ибо каков царь – таково и царство. А неверность царя его слову – это только начало той великой неверности, какую сотворят в государевой тени его слуги. Не следует царю бросать слов на ветер, а то подхватит ветер легковесное царское слово и унесет куда подальше, и бросит в почву; а из той почвы слово вырастет в людскую молву – не в пользу и не во славу государеву.
Вот такую неверность слову и проявил царь Иоанн при взятии Полоцка у Литвы. Здесь российского государя можно было бы заподозрить в малодушии, если б не знали наверное о его коварстве… Это было в начале шестого года Ливонской войны. После двух недель изнурительной осады царь обещал полочанам, что в случае добровольной сдачи города ни сами жители, ни имущество их нисколько не пострадают. Измученные поло-чане понадеялись на данное им обещание и поверили московскому царю; придя к своему воеводе по имени Довойна, они просили его сдать город. Полочане думали, что православный царь не будет чинить вреда жителям города, искони православного и тяготеющего к православию, и потому были настойчивы в просьбах. К тому же полочане имели примеры из войны Ливонской, когда московский государь, захватив новые области, старался добрым отношением расположить к себе и к россиянам жителей тех областей; и так поступал не только царь, но и польский король, и король шведский, и датчане – все, кто рвал куски от ливонского пирога. А Довойна и сам подумывал о сдаче: Полоцк был уже много выжжен, стены на большом протяжении разрушены, силы воинов иссякали, помощи же от Литвы не ожидалось. И воевода согласился. Полочане отворили порота и пустили московское войско в город.
Но Иоанн не сдержал слова. Он разорил всех, кого еще можно было разорить после двухнедельной осады, он много золота и серебра отнял у купцов и знатных полочан, дома их разграбил, храмы католические осквернил, а епископа, польскую и литовскую шляхту и многих иных людей, вместе с самим злосчастным Довойной заключил в железа и велел доставить всех в Москву. Жидов же полоцких царь частью обратил в православие, а строптивых утопил. И после этого долго пировал Иоанн, ничуть не мучась тем, что не сдержал свое высочайшее слово, что прибегнул к гнусному обману; в тени же царской праздновал великую удачу cонм Иоанновых любимцев…
Пиршество царь устроил в большой латинской церкви, поставив в ней многие столы. И гулял там с дворянами-московитами, боярскими детьми и с некоторыми перешедшими к нему на службу королевскими наемниками. Здесь же за чарами зелена вина, за сытыми пирогами да за хвалебными речами вершил Иоанн скорые суды. По десять, по двадцать человек осужденных подводили к нему. Царь решал: кого высечь, кого в Двине утопить, кого посадить на кол, кого сослать во Псков или в Великие Луки, а кого сразу в Москву, в подвал-пыточную. Быстро двигалось дело у государя – не составляло тяжкого труда правосудие, творимое сразу над толпами. Сам царь Соломон мог бы позавидовать той редкой проницательности, какой обладал московский монарх, ибо Соломон был человек, а Иоанн ставил себя выше, восклицая в храме-судилище: «Аз есмь Алфа и Омега, начало и конец; жаждущему дам даром от источника воды живой; побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет мне сыном; боязливых же и неверных, и скверных и убийц, и любодеев и чародеев, и идолослужителей и всех лжецов – участь в озере, горящем огнем и серою»
Глава 2
Здесь же на пристани для настоятеля и всей братии, при богомольцах было зачитано Иоанново послание – зачитано громко и торжественно, как, должно быть, наказывал обозным сам государь, как при чужих дворах послы читали его пространные речи. В послании этом сообщалось о великой милости Божьей к его рабам недостойным – о славном успехе российского оружия в войне с Литвой и о счастливом приобретении православной церкви – о завоевании города Полоцка, старинной русской вотчины, и об избавлении многочисленного православного люда от притеснений католиков и «иконоборцев-люторей». Далее говорилось, что Великий государь российский, а также великий князь полоцкий Иоанн желают по поводу присоединения оного града к пределам отечества сделать новый вклад святой обители Соловецкой с мыслями о Господе, добродетели, добронравии и о благе государства. Преподобному Филиппу было отведено не менее двух третей всего послания. Разум игумена, высокий духовностью, сравнивался с неугасимым светом мироздания, чистота и набожность его – с жемчугом христианского мира, а его самоотречение именовалось высшей ступенью в лествице мужества… Лишь в самом конце было сказано несколько слов об опальном Месяце. Он обвинялся в кощунственном словоблудии, подрывающем устои державности и искажающем истинный облик державца, все помыслы и дела которого направлены были на благо подданных. А поскольку сей опальный премного упрям и хулу свою осмеливается говорить даже в лицо государю, то вред, от него исходящий, может быть так же велик, как от злоумышляющего «сеятеля», разбрасывающего в пшенице плевелы. Посему содержаться он должен самым жестким содержанием – в земляной тюрьме, а дабы не взошли богомерзкие плевелы, обязан хранить молчание не только сам опальный, но и все, кто приближаются к нему.
Иван Месяц присутствовал при оглашении послания. Скрытый мешком, он ничего не видел, но все слышал. Ответное слово игумена Филиппа не было столь обстоятельным и велеречивым. Он сказал, что от всей богохранимой братии, вкусившей от щедрот государевых, кланяется Иоанну в ноги и обещает молиться за него и его добродетели денно и нощно. Настоятель пожелал также, чтоб процветание обители Соловецкой являлось верным признаком процветания Российского государства… «А что до моей особы, – сказал игумен, – так здесь государь дозволил себе возвышение невысокого, возвеличивание скромного, – потому что в течение целой жизни и в мыслях собственных, и в деяниях, и в духе, и в естестве стремлюсь к единому – к простоте». Сказав это, Филипп просил обозных задержаться на островах на несколько дней, пока он не составит для государя рукописный ответ. А про юного опального сына боярского игумен даже не упомянул – как будто не видел его перед собой с серым мешком на голове и не слышал приговора ему. Впрочем, вокруг громко кричали чайки – и, может, Месяц не разобрал всей речи до конца; голос Филиппа был слаб возле голоса царя… Двое иноков взяли Месяца за его ручные кандалы и потянули за собой. По пути эти монахи сказали Месяцу:
– Отведем тебя в старую башню деревянную. Там и есть упомянутая тюрьма. Словом не с кем будет обмолвиться. А мы – последние, кто может услышать тебя. Так скажи, не томись…
Месяц ответил им:
– Камни взрастут на поле хозяина, который даже колосья пшеницы принимает за плевелы. Ведь он сам вырывает благородные злаки. В одиночестве останется государь, терзающий безвинных; пустое поле – будущая вотчина его…
Глава 3
Остров Соловецкий был велик и покрыт густыми лесами. И хотя на пути Месяца попадались широкие, хорошо накатанные полозьями дороги, а также частые тропы, он все же скоро заблудился. Однако не спешил отыскать обратный путь, не стремился в ненавистную тюремную келью. Оставив в стороне дороги и тропы, Месяц брел по нетронутому снегу, пересекал болота, продирался через чащи, и первую ночь провел в черном ельнике, вырыв в сугробе глубокую нору и подстелив под себя еловые лапы. Хлеб грел его.
На следующий день совсем еще короткий, но уже озаренный солнцем, Месяц вышел на край острова и увидел широкий ледовый припай у берега, а за припаем – темное пространство моря. Но не пошел к морю, вернулся в лес и видел в этот день много достойного удивления: каналы между озерами, совсем ручных добродушных оленей и полудиких лошадей, высокие кресты в памятных местах, скиты. Он ночь провел в большом стогу сена на берегу какого-то озера. Хлеб согревал ему грудь…
Новый день выдался пасмурный и мрачный, не морозный, но сырой. Серые тучи непрерывной чередой ползли над самыми деревьями. Тучи были тяжелые, поэтому спустились так низко. К вечеру из них посыпал крупный мягкий снег. Месяц поднял к небу лицо, чтобы посмотреть на снег, и увидел возвышающуюся над верхушками деревьев гору – совсем недалеко от себя. И пошел к ней. А когда он взобрался на нее, опустилась ночь. Долго сыпал снег – он толстым слоем покрыл голову и плечи сидящего на камне Месяца. Потом в разрывах туч показались звезды, все вокруг сковал мороз, и небо очистилось совершенно. Месяц снова увидел сияние и не мог оторвать от него глаз, и смотрел, пока оно не погасло.
Стужа была почти невыносимая, и если б не хлеб, согревающий тело, Месяц окоченел бы насмерть. Сон-забытье одолевал его. Месяц кусал себе губы, чтобы не заснуть, и, едва шевеля непослушным от холода языком, повторял слова молитвы. Произнесенные с высокой горы, они должны были вернее дойти до слуха Богородицы, у которой нежность в глазах. Кончив молитву, Месяц начинал ее вновь, и так продолжалось бессчетное количество раз; это были бездумно уже, одно за другим сказанные слова, не согретые теплом чувства. И в тот самый миг, когда Месяц готов уж был заснуть от собственного бормотания, ему послышался чей-то голос. Этот голос, тихий и нежный, звал его. Месяц оглянулся. Он увидел высокий крест на вершине горы – в трех шагах от него. А к кресту было приставлено нечто, напоминающее икону. Ночная тьма мешала рассмотреть это. Но Месяц догадался, что Богородица Соловецкая, услышав молитвы, явилась к нему. Он обрадовался этому, и в то же время что-то затрепетало в нем и придало ему сил, как бы готовя к действу великому. Иван Месяц уже от многих людей слышал, как являлись к ним святые, как вещали им голоса, как птицы, обращаясь в архангелов, творили чудеса. Но ему это явилось впервые, и потому священный трепет овладел им. Ласковый голос, звавший его, он слышал не слухом, но сердцем. И ожидание чуда, которое вот-вот должно было случиться или уже случилось, родилось в сердце его, а оттуда овладело сознанием. И, стряхнув с себя снег, Месяц подошел к кресту. Там действительно была икона. Однако ничто, кроме архангелов в верхних углах, не было изображено на ней. Голос же послышался вновь откуда-то сзади… И здесь увидел Иван Месяц саму Богородицу, и ошалел, и онемел – до того Она оказалась красива. И еще он почувствовал, что Она родная ему, что Она ему Мать. Она пришла к нему с севера по прямой, как луч, призрачной дороге, и сказала: «Сын мой! Ожесточенное сердце не познает счастья. А ты для счастья рожден, потому что добр и умеешь любить. Ты несешь чужую поклажу. Сбрось ее с плеч своих, и свет твоей души озарит твой путь…». Переполненный восторженными чувствами, Месяц упал к Ее ногам. Но Она принудила его подняться и вложила в его ладонь крохотную золотую ладейку с янтарными парусами. После этого Богородица исчезла, а ладейка ожгла ладонь Месяца… Он с трудом разомкнул застывший на холоде кулак и увидел, что в нем не было никакой ладейки – это острый камешек впился в кожу и причинил ему боль. Месяц оглянулся: также не было у него за спиной ни креста, ни иконы. Небо на востоке посветлело, звезды погасли. И ушли видения. Но услышанные Месяцем слова, казалось ему, еще звучали. Он хорошо запомнил их.
Так, думая о видении, которое ему явилось, Иван Месяц просидел на камне еще часа два. Был ясный восход. Долгие сумерки отошли, и Большой Соловецкий остров весь предстал восхищенному взору Месяца. Покрытый густыми лесами, занесенный снегом, в пронизывающих лучах невысокого северного солнца остров выглядел чудом посреди серой и унылой морской равнины. Стена за стеной стояли вокруг темно-зеленые леса. А между лесами таились озера – Месяц насчитал их до полусотни, и вдоль кромки берега еще увидел много озер, а может, это были заливы. Дальше – прибрежный лед и острова в море, но все те острова поменьше Соловецкого. Месяц посмотрел на север. Там белесое небо сливалось с серым морем, и грань между ними не была видна. Оттуда явилась к нему Богородица и принесла ладейку. Верный знак – путь указала. Сжалилась, видя безвинные мучения его. Ему же оставалось только шаг ступить да только море переплыть, а уж там – Лапландия. Живи с Богом в душе, правь янтарным парусом!… Да вот не в России живи – ходи за морем холодным, за царством темным, среди льдов и снегов, мясом сырым питайся возле нехристей лопарей… Это ли прозрение его! В том ли для него спасение! От России вдали. Месяц подумал вот как: когда на родине тебя почитают за чужака, когда, как зверь затравленный, ты должен бегать от милых сердцу мест, тогда все едино: и Лапландия, и Таврида – лед.
Глава 4
Подступила осень. Море стало все чаще штормить. Богомольцы, подняв паруса своих ладеек, покинули монастырь и скиты на островах. Тогда узников опять взяли в работы. Иван Месяц в числе других десяти человек был поcтлен на расчистку каналов, осушающих болота. За лето на дне этих каналов осело много ила, завелась тина, скопилось много опавшей листвы. Узники перекрывали русло большим старым парусом – у самого устья канала, и потом, когда вода стекала, они чистили дно. Труд тяжелый – на холоде, в сырости, в грязи. Но работали не покладая рук, потому что настоятель был к ним добр и хорошо кормил их, и одел их в теплые одежды, и доверял им, не приставляя стражи.
В один из дней Месяц, а с ним Самсон Верета и Копейка вышли к берегу моря, чтобы подобрать несколько камней для починки разрушенной стенки канала. На море перед тем несколько дней бушевала буря, и волнами много чего повыбрасывало на берег: мертвую рыбу, поленья, коряги, обрывки унесенных сетей, пустую старую бочку, обломки весел, гарпун… А еще узники увидели в воде возле самого берега лодку, разбитую и жалкую, сидящую на острых камнях. И подумали, что кому-то крепко не повезло в эти дни. Осмотрели лодку: вся обшивка днища была сорвана, угол кормы, по всей вероятности, после удара о камни – обращен в мочало, несколько досок в бортах проломлены. То было безотрадное зрелище, вид злосчастия, лиха!… Но Копейка, должно быть, подумал о другом и сказал, что лодку эту нетрудно починить, потому что остов цел. Знающий корабел, он вошел по пояс в волны и ощупал скрытый водой поддон – скелет лодки – и подтвердил сказанное. Тогда все трое задумались и огляделись по сторонам – не видит ли их кто. Лодку они втащили на берег и спрятали в лесу подальше от троп, дорог и каналов. Подобрав подходящие камни, узники возвратились к остальным. Но не сказали им о найденной лодке – кое-что решали между собой. И решили: втроем же пришли к преподобному Филиппу и объявили ему, что могут построить через каналы красивые мостки и возьмутся за дело, если он посчитает сие дело необходимым и укажет места, где те мостки следует навести. Филипп, ничего не подозревая, благословил их на доброе дело, сам указал места для мостков, а инокам своим заметил, что вот, дескать, люди благоразумные и труженики, достойные похвал, люди домовитые, сами ищут себе работу, а не ждут, пока их обяжут. От трудолюбия их плодится всякое добро, от лености же ленивых происходит все зло. Затем настоятель велел выдать узникам для строительства мостков топоры, пилы, тесла и долота. Им же только того и требовалось!… Взялись с жаром за новое дело: громко стучали, громко пилили; мосток за мостком показывали инокам. А тем временем помор Копейка пропадал в лесной глуши. Росточком невелик был Копейка, не бросался в глаза; вот и не приметили монахи, что нет его. Да нравились инокам новые мостки. Ощупывали их, охаживали – не шатаются ли перила под рукой, не скрипят ли под ногами брусья, не прогибаются ли доски. Не находили иноки, к чему придраться, и хвалили работу Филиппу.
Скоро прибрежные скалы и камни покрылись толстой наледью. Это было первое прикосновение зимы. Ветер и волны пригнали с севера льдину – целое ноле льда краем своим выехало на берег и стало крошиться о скалы и ворочать каменные глыбы и гальку. При этом был оглушительный треск, а также – скрип и гул… Потом приплыла вторая льдина и столкнулась с первой, уже припаявшейся к берегу. Обширные голубые поля прорезались белесыми трещинами, задрожали, а в местах столкновений стерлись в крошево или надвинулись пласт на пласт. И была ледяная круговерть с громом, и из круговерти родились торосы: острые осколки льда, сдавлиные с обеих сторон, нацелились на небо. Весь этот хаос застыл и стал прекрасен. А на открытом просторе мори гуляли еще льды…
После Рождества Сильвестр слег. Иван Месяц, приходя в келью своего наставника и видя, как исказил недуг его черты, едва мог скрыть волнение. Сильвестр очень исхудал – щеки его запали настолько, что под ними обозначились зубы. Кожа на лице пожелтела и сделалась блестящей. Великий инок часто и надрывно кашлял, всякий раз пряча в тряпицу то, что ему удалось откашлять. Порой он с трудом сдерживал стоны – ведь даже небольшое движение усиливало боль у него в груди. Сильвестр уже не поднимался с ложа, и было странно, и непривычно, и даже боязно видеть лежащим человека, колосса, многие годы бывшего надежной опорой трону юного государя и целого государства российского. Казалось невероятным, что недуг, внезапно сломивший его, теперь докончит свое страшное дело, и оттого не пошатнется трон и не ужаснется Россия, – ибо и в опале, и в ссылке Сильвестр оставался прежним Сильвестром, оставался опорой; и твердость духа его, и мужество, и неколебимость веры были тому порукой.
Время шло, болезнь не отступала. В ослабленном теле Сильвестра был силен только дух. Великий инок, предвидя уже кончину, принимал ее спокойно, и, пока не угас разум, превозмогая боль, он продолжал наставлять братию и неумолчно призывать к добродетели и смиренномудрию, к воздержанию и нестяжательству, к милосердию и любви к отечеству. При всех, как бы подавая пример, он добрым словом поминал государя, через которого принял изгнание и постриг в монахи. Он говорил: «Дело Иоанна – великое дело. Но, Господи!… Взываю к тебе! Отверни его разум от мнительности и мести, сердце – от жестокости, а взор – от плахи». Ивану Месяцу он так сказал: «Сердце, бьющееся без пользы для отечества, нельзя назвать честным. Такое сердце – очаг тления греховного. В тебе же, ловец в человеках, вижу яркий огонь, способный согреть многих. Тебя остужают, а ты гори!…»
Глава 5
Устье речки Кемь Копейка сумел отыскать даже затемно – знал всякие приметы, но не говорил о них. Все были несказанно рады берегу и верили уже в свое спасение, однако сомневались, действительно ли они вошли в Кемь или это какая-то другая река – ведь немало их носило по морю и ветрами, и течениями, не мудрено было сбиться с пути; а приметы отыскать глухой осенней ночью казалось делом немыслимым; и только звезды показывались временами в разрывах меж туч – совсем ненадолго, и ничего не освещали. Так Самсон Верета, купец новгородский, бывавший однажды в Кеми, сказал Копейке о своих сомнениях. Но кормчий в скором времени показал ему на бледные огоньки селения Кемь. Верета согласился – похоже. И все восхитились умением кормчего.
В селении этом в славном доме купцов, корабелов-мореходов, рыбаков и зверопромышленников жил брат Копейки – Игнат Кемлянин, торговец, известный по всему Поморью, а также в Лапландии и на северном берегу Норвегии, а также в некоторых городах ганзейских. Самсон Верета тоже знал его и даже вел когда-то с ним торговлю. И весьма хвалил его. Оборотист был кемлянский купец; и имеющий дело с ним всегда получал большую выгоду – оттого дело его, всем желанное, росло, а сам Игнат был всеми любим. По любви этой или, может, за малый рост люди прозывали Кемлянина между собой Игнашкой. А было Игнашке полета лет. Дело свое он начинал в Соли Вычегодской еще мальчишкой – под широким крылом Аникея Строганова. Пригретый по-родственному, по-поморски, он вначале варил соль, потом, подросши, учил варить ее других. А сам все по сторонам посматривал, ибо тесно было Игнашке в солеварнях. Вскоре сладился Кемлянин с топориком; своими руками, по-поморски, построил корабль и отправился торговать солью в дальние земли. И благословил его Аникей Строганов на собственное дело – увидел в Игнашке пользу. Помог ему на ноги стать, а уж после за его посеребрившуюся руку взялся и сам ступил дальше на север. Кемлянину с таким мощным покровителем жилось преспокойно: ни разбойника, ни татя, ни беса, ни царя московского не боялся ибо были влиятельны и богаты Строгановы невообразимо. После царя Иоанна они сами были как будто цари – и торговали, и судили, и наказывали, и строили города, и торили дороги, и владели обширными землями; а также бывало Строгановы ссужали деньгами царскую казну и, бывало, подсказывали царю выгодное дело; сами из уважения к государю ставили себя много ниже царского трона, но частенько случалось, что могли бы и выше поставить, занестись. Не заносились. Должно быть, Иоанн понимал это и ценил; за преданность и поддержку жаловал новыми землями – Каму едва не всю подарил да реку Чусовую. И Строгановы не скупились, золотом-серебром отдаривались. Оттого выходило – еще больше имели золота-серебра. Мудро строили жизнь и дело.
Вот у этого-то Кемлянина-брата, верного строгановского человека, и пришел искать помощи беглый Копейка. Хорошо знал к нему путь, потому что каждый год ходил этим путем по нескольку раз. Истинный был помор: берега Беломорья помнил, как стены и углы собственной избы, к пристани Кеми правил с закрытыми глазами.
Все не стали входить в селение, затаились в темноте под мостками. Пошел один Копейка и скоро вернулся с братом. Тот был с ним рост в рост, лицо в лицо, только постарше да держался увереннее – привык над кемскими верховодить; он каждое слово свое ценил и имел деловую хватку – знал, что предложить, прежде, чем предлагать.
Сказал Кемлянин, что погони с Соловков или еще откуда-нибудь им уже можно не опасаться, – до самого лета теперь заперты острова, а по льдам бегать, жизнью и ладейками рисковать монахи не станут. Но и на людях появляться беглецам, в церквях да на пристанях, тоже не следует: о том, что Копейка, младший брат Кемлянина, заточен на Соловках, в Поморье каждая собака знает. И если увидят Копейку ненароком, то сразу поймут, что к чему. Про Ивана Месяца также прошел слух от богомольцев: томится будто в темной келье юный боярский сын – против царя в глаза царские дерзнул!… Еще вот что сказал Кемлянин: к самоедам идти, у которых многие беглые находят приют, поздно – вот-вот разгуляются бури, и тогда не море будет, а ледяная каша; посуху на юг пробираться об эту пору, к Новгороду или Вологде, – чистое безумие! Да и для чего? Искать плахи или петли? Выбирать между смертью сегодняшней и погибелью завтрашней?.. От этого шага Кемлянин взялся их отговорить и сказал, что ныне смутно и жестоко на Руси, сказал, что без следа исчезают люди честные и безвинные: «Вам о том лучше меня знать – кто и куда!»; да только с каждым годом исчезает все больше людей, и уж целые села выгорают дотла, до печей, стоящих сиротливо, и некому возле тех пожарищ скорбеть. А кромешников, государевых опричников, краснорожих вымогателей и пьяниц, народ рассаживает у себя в домах под образами да потчуют лучшими блюдами, да всячески умасливают – кто на что горазд, но спиной к ним не поворачиваются, так как боятся удара в спину. В Кеми оставаться беглецам – Кемлянин не выгонит; однако чуть погодя сам поплатится за укрывательство, и уже никакой Строганов не убережет его от тех же Соловков…
Часть вторая
ЛОВЕЦ В КОРАБЛЯХ
Глава 1
Проспер Морталис, тот молодой датчанин, что направлялся из Копенгагена в Аренсбург на острове Эзель, оказался человеком весьма образованным, поскольку его учеба в университете продолжалась пять лет, из которых два года он посвятил философии и три года – теологии, не считая уже латинской школы, где он постигал азы знаний. Несмотря, однако, на всю свою ученость, Проспер Морталис был прост и открыт, со всеми держался наравне. К тому же он был многоречив и тем всегда привлекал внимание, ибо мог говорить по любому поводу и в речах своих, чаще всего премного занимательных, иногда допускал такие вольности, от которых человек с опытом постарался бы трижды откреститься, дабы не осложнить себе жизнь. Однако эти самые вольности притягивали к Морталису людей. Многоречивость его не имела ничего общего с болтливостью, скорее ее можно было назвать словоохотливостью много знающего человека, с подмешанной к ней малой толикой беспечности, – что при юных летах и образованном уме явление весьма типичное. Датчанин сей был очень общителен и в первый же день, как он попал на «Юстус», сумел подружиться со всеми россиянами и даже с нелюдимым и молчаливым иноком Хрисанфом. Когда Морталис разговаривал с кем-нибудь из команды, он умел перевести разговор в то русло, которое было близко собеседнику, он отлично знал, что человеку приятно, когда кто-то проявляет к нему интерес, и пользовался этим знанием. С Михаилом и Фомой датчанин говорил о корабельных орудиях, о лучших мастерах, производящих зелье-порох, о добрых и худых качествах ружей с ударным кремневым замком. С Самсоном Веретой он говорил о женщинах и поведал новгородцу несколько волнующих «невыдуманных» историй, в которых одна блудница была жарче другой, а также поведал, что именно те блудницы с ним вытворяли… – причем говорил Морталис с таким знанием дела, будто учился последние пять лет не философии и теологии, а тонкостям прелюбодейства, и первые два предмета (один углубленный, другой возвышенный) прекрасно соседствовали и уживались в этом человеке с третьим предметом – познанием любви как высокого и чистого чувства и одновременно как низкого и презренного ремесла, – познанием естественным и проклятым, вожделенным и осужденным, простым и спорным, чудесным подарком с Небес и товаром для гнусной продажи. С Тойво Линнеусом датчанин говорил о навигации, с Андресом о рыбе и лапландских колдунах, инока Хрисанфа разговорил на монастырях, повествуя о том, как Реформация обходится с обитателями их и с их несметными богатствами. Познания Морталиса казались необъятными; обширная осведомленность его происходила, вероятно, от того, что он любил спрашивать и умел слушать. Он о многих много узнал. И о себе кое-что рассказал в одной пространной речи, которую стоит здесь привести. Когда между британцами и россиянами зашел разговор о проступке Джона Баттера, Проспер Морталис сказал слова, которые, будь они произнесены не столь просто и запросто, могли бы прозвучать как наставление:
– Нет ничего удивительного в том, что Джон Баттер оказался истинным размазней. Он поступил сообразно своему имени, и этого стоило ожидать. Ведь все в мире происходит с ведома Всевышнего, и даже то, поверьте, что делается по наущению дьявола. И имена, и нравы людей, и человеческие судьбы – все в руках Господних. И юный родитель заблуждается, думая, что это он сам подыскивает благозвучное имя своему новорожденному возлюбленному чаду. Нет, он попросту ищет то, что назначено свыше, и когда среди тысячи имен находит единственное, которое греет ему душу, и, радуясь, произносит его – тем самым он впервые объявляет судьбу младенца. Но сие есть тайна, и не всегда имя соответствует своему словесному значению, ибо тогда псе было бы слишком просто и невозможно: весь свет оказался бы наводненным победителями, самодержцами, счастливчиками, богатеями, уважаемыми людьми; и не сыскалось бы среди них ни одного побежденного, угнетенного, несчастного, бедного… Ведь не всякий Виктор побеждает, и не всякий Бенедикт денно и нощно восхваляет и благодарит Господа. Да и ваш Баттер… Кто знал заранее, что он не более чем масло, плавающее и морских водах?.. Заблудшую в бордель женщину я называю meretrix
Хотя некоторые посылки Морталиса были бездоказательны, а рассуждения схоластичны, что, впрочем, было свойственно скорее не ему, а школе, его выпустившей, – публикой воспринимались его слова с немалым любопытством, причем каждый, кто сумел уразуметь смысл сказанного, здесь же задумывался над своим именем и над влиянием оного на его судьбу.
Также и к Месяцу Морталис подкатывал пробные шары, нащупывал слабину – то об одном заговаривал, то припоминал другое. Но Месяц и сам был дока порасспросить о том о сем нового человека; поэтому разговор их очень скоро устремился в русло, одним бережком которого оказалось прошлое Морталиса, а другим – его ближайшее будущее…
Происходил Морталис из семьи человека, который до Реформации был католическим священником. Претерпев от церковных преобразований много бед и едва сохранив голову, Морталис-старший оставил сан, обзавелся семьей и народил с женой Кристиной пятерых детей – по одному через каждые два года. Проспер был пятым. Однако обеспечить семью надежным куском хлеба отец Морталис не смог, так как не имел в руках даже самого простого ремесла, и он влачил невеселое существование от одного случайного заработка к другому. Отец Морталис ничего не умел делать, не имел ни связей, ни покровителей и не шел ни к кому в ученики, так как был уже сед. Он пробовал однажды завести частную датскую школу, однако бюргеры не доверили ему своих детей, опасаясь, как бы он не привил им любовь к Риму и чувство почитания к папству. Отец Морталис, не умея никак выкарабкаться из бедности и неудач, опускался все ниже – болото нищеты засасывало его. Время от времени старый Морталис прикладывался к винцу, и, поправив с помощью сего благословенного зелья настроение, он ставил перед собой видавшую виды деревянную кружку и читал ей бесконечные душеспасительные проповеди, в которых был когда-то непревзойденным мастером. Протрезвившись, он страдал от изжоги и чувства вины перед детьми за неудавшуюся собственную жизнь и жестоко, не гнушаясь весьма «сильных» словечек, ругал Реформацию и «ублюдка Лютера, затеявшего всю эту дрянь, не принесшую пользы никому, кроме тех, кто запустил свою алчную руку в сокровищницу церкви». Так высказавшись, отец Морталис рассаживал своих детей рядком и обучал их латыни, ибо считал, что на каком бы языке ни велся церковный обряд, а знание латыни – классического языка науки, искусства, права и деловых бумаг – никому в жизни не повредит. Однако эти трудные похмельные занятия не давали детям Морталиса твердых знаний. И они, выбежав на улицу, быстро забывали все, чему только что научились, – им улица была лучшим учителем, и наукой, и развлечением, и кормушкой. Жена Кристина, не выдержав тягот и унижений нищенской жизни, надорвалась умом, и ее поместили в дом призрения. Отец Морталис после этого оставил пьянство и определил своего младшенького, Проспера, в латинскую школу и даже сумел обеспечить его обучение от начала до конца. Когда Проспер, закончив школу, сказал о том отцу, старый Морталис очень обрадовался и возблагодарил Господа в длинной витиеватой речи, которую произнес по-латыни. Присутствующий при этом Проспер совершил оплошность – он четырежды прерывал речь отца, указывая на допущенные им ошибки. Довольный этим, старик Морталис прослезился, благословил сына, словно был еще в сане, и… указал ему на порог. Сам же достал из шкафа бутылку – никто не оспорит, что Bacchus силен.
Глава 2
Наутро встретили в море десятка полтора небольших рыболовецких судов из Любека, которые направлялись к берегам Сконе для ловли сельди, – нигде по всему морю не водилась такая сельдь, как там. Спросили рыбаков-любечан, не повстречали ли они по пути судно под названием «Сабина» с серебристой русалкой на бушприте. Рыбаки ответили, что видели «Сабину» вчера недалеко от Ростока, и сказали, что «Сабина» – судно любекское и направлялось оно в Любек. После этого расстались с рыбаками, пожелав им удачи. Пока разговаривали, любечане все дивились зеленому российскому флагу с черным двуглавым орлом – явлению небывалому в этих водах, а как стали отдаляться, так всё удивленно оглядывались на когг.
Потом дули противные ветры, и поднявшееся волнение мало благоприятствовало плаванию. И только через два дня после встречи с рыбаками «Юстус» вошел в Любекскую бухту – длинный узкий разветвленный залив. Здесь уже чувствовалась близость большого порта: в водах залива царило оживление – корабли разных стран и из союзных немецких городов, таких как Штральзунд, Росток, Висмар, Данциг, Кенигсберг, поодиночке и целыми караванами шли навстречу коггу россиян. Корабли здесь были большие и малые, были с двумя, тремя мачтами, с сложнейшим такелажем, с богатым резным по дереву орнаментом, с раскрашенными под золото или серебро гальюнными фигурами, со сверкающими на солнце колоколами, с начищенной медной оковкой фальшбортов, с пушечными портами и без них, а были и совсем старинные суда – одномачтовые, беспалубные, со скамьями для гребцов.
Далее прошли в устье реки Траве и, поднявшись по ее руслу на десяток миль, достигли Любека. Вид, открывшийся взорам россиян, был великолепен: огромный город, возвышающийся над рекой и над окружавшей его холмистой местностью, казался простым и уютным – ухоженностью своей, обжитостью, разумной застройкой, и выглядел одновременно величавым, строгим и торжественным – обилием храмов, устремленностью в небеса множества острых шпилей. Город состоял из нескольких сотен красивых каркасных домиков, крытых черепицей и свинцом. Ряды крыш от подножия холмов до их вершин были – как застывшие волны красноватого черепичного моря. И плыли по этому морю от одного сада к другому исполинские корабли-кирхи. Окна и флюгеры поблескивали в солнечных лучах.
Любек, поднявшийся на месте древнего славянского, вендского, поселения и сохранивший славянское название, получил права города от герцога Генриха Льва Саксонского. Используя выгодное положение, город с успехом торговал; и славился ремеслами, и рос, и креп, и привлекал к себе отовсюду гостей, и сманивал умельцев – и всем тем очень мешал своему соседу, датчанину. Было время, Дания овладела Любеком. Но не надолго: Любек сбросил датчан и послал своих людей в Италию на поклон к императору Фридриху II. Император принял послов благосклонно и наделил их город «Большой привилегией»; и Любек стал с тех пор вольным имперским городом. Тогда многие старые и привычные узлы на Восточном море развязались, а завязались узлы новые – на рынках Любека. И бесчисленные нити потянулись к нему – от Лондона до Новгорода, от Испании до Востока, до Индии. Всевозможные товары теперь стекались к Любеку, именуемому среди купцов «немецкими воротами», и все эти товары – рыба, меха, воск, лес, железо, медь, цинк, сукна, бархат, рожь, пшеница, лен, пенька, смола, деготь, соль, пряности, масла, вина… и еще много-много всего, что производится человеческими руками или просто берется человеком у земли, что и перечислить здесь невозможно, – оседало на время, складировалось и выставлялось, облагалось пошлиной и продавалось на любекском стапеле. Если же кто из купцов отказывался подчиниться этому «складочному праву», то «немецкие ворота» перед ним накрывались. Так вольный город богател из года в год и набирался силы, а датчанину это не нравилось, потому что те сокровища, какие должны были осесть в Дании, оседали в Любеке, и те силы, какие должна была обретать Ютландия, обретали берега Траве. Датский король Вольдемар Аттердаг десять лет боролся против Любека и других северонемецких городов. Но Вольдемару не повезло. Столь длительная борьба закончилась поражением датчан и подписанием в Штральзунде позорного для Дании мира, по которому Любек, главный город Ганзы, и союзные ему города и замки, бюргеры и купцы наделялись правами, какими прежде не наделялся никто, – ганзейцы получили возможность поселения, передвижения и торговли во всех областях Датского королевства и в Сконии, а также они теперь имели право свободно пользоваться Эресунном. Ганзейские города овладели почти всем побережьем Восточного моря. А Любек был их господином…
Такого обилия кораблей, как в гавани Любека, Иван Месяц не видел нигде. Целый лес из мачт и рей, веревок и канатов стоял на воде, и сквозь этот лес невозможно было разглядеть причалов. А Тойво Линнеус, стоящий рядом, прищелкнул языком и с сожалением покачал головой. Он сказал, что в Любеке заметно поубавилось кораблей, сказал, что еще на его памяти здесь было в пять раз больше судов, нежели теперь, и купцам приходилось днями дожидаться свободного места у пристаней. Тойво Линнеус говорил удивительные вещи: трудно было представить себе количество судов в пять раз большее, чем то, которое уже поразило Месяца. Однако штурман ничего не придумывал. Еще в Норвегии россияне не раз слышали о том, что мир переменился в худшую для Ганзы сторону. Ганзейские союзные города знали свой взлет, теперь узнали и свое падение. И какие бы меры ни принимал Любек, какие бы ни рассылал указы и ни составлял уставы-скры для своих дворов, и как бы ни напрягали ум и силы немецкие купцы, – закончилось их время, и опали их паруса, другие корабли вышли на стрежень, другие порты оказались вблизи стремнины, и известный всему миру, но опустевший любекский стапель стал не более чем местом прогулки досужих девиц.
Глава 3
Когда распрощались с английскими купцами, не спешили возвращаться на «Юстус». Месяц сказал, что уж коли они таким неожиданным образом удлинили свой путь и очутились в сердце Ганзы, в Любеке, то не следует скоро покидать этот город, – ибо, если шаг сделан, почему бы не извлечь из него хотя бы малую пользу. В городе купцов, где каждый ищет выгоду, – один дает, другой берет, оттого оба богатеют, – неужели не найдется применение коггу с вместительным трюмом. К тому же Месяц давно хотел дополнить команду наемниками. Тойво Линнеус, повидавший каперов на своем веку, предупредил, что в деле найма следует держать ухо востро, иначе можно потерять не только судно и груз, но и саму жизнь, так как в крупных портах всегда слоняется в поисках наживы изрядно негодяев, шельмецов и лиходеев, хотя, – сам же и оговорился Тойво, – для каперского дела они-то более других и годны. Так или иначе, а осторожность не помешает. Даниель Хольм, к примеру, держал команду в строгости, никому не доверял, а измену карал беспощадно и не откладывая, спал он вполглаза, ходил с оглядкой и не упускал случая перессорить своих каперов друг с другом до поножовщины. В отношении фрахта судна какому-нибудь владельцу грузов Тойво Линнеус высказал одобрение – пустой трюм корабля он расценивал как дурную примету.
Проспер Морталис сказал:
– Жизнь человеческая – все меньше радостей, все больше печалей, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. Почему бы в таком случае не доставить себе лишнюю радость да не погулять по знаменитому Любеку?..
Далее Морталис пустился в ученые рассуждения о том, что высшая на свете радость – это радость ума, но ни в коем случае не желудка, как полагают многие недалекие люди – рабы плоти, забывшие Бога, чревоугодники, – а также эпикурейцы, ищущие в бытии каждодневных наслаждений, и многие другие, порочные и непорочные, гоняющиеся за наслаждениями телесными, коих перечислять здесь – дело долгое и пустое… После этого датчанин заговорил о равновесии радостей и печалей и отсюда по логике вывел, что высшей радости противостоит низшая печаль – печаль плоти – многочисленные болезни и смерть. А если радость – удел разума, а печаль – удел плоти, то все это, соединенное в одном, есть постоянная борьба. Радости же и печали не подвержены смешению, поскольку имеют разную природу. Разуму не свойственна печаль, ибо он жив и должен оттого испытывать постоянную радость. Кроме радости бытия, познания и созидания, ничто не должно пребывать в разуме, тем более докучать ему и мучить его. Если же докучает и мучает, то сие происходит от человеческого несовершенства, от которого человек когда-нибудь непременно избавится. Но если не избавится, то плоть своими печалями подавит человека. Плоти не свойственна радость, ибо она может испытывать только раздражение. И чем несовершеннее человек, тем больше у него раздражений; вслед за человеческим несовершенством приходит смерть, тогда исчезают и радости и печали, смерть прячет все под черным покрывалом…
Месяц и Тойво Линнеус высоко оценили речь Морталиса, признавшись (не без насмешливого блеска в глазах), что давно уже ни от кого не слышали ничего подобного. Еще они сказали, что остров Эзель обретет в лице Морталиса пастыря, достойного и лучшей судьбы, и более многочисленной и влиятельной паствы. А Месяц прибавил, что не лучшим образом поступает тот государь, который отсылает в провинцию разумнейших из своих подданных, вместо того, чтобы приближать их к себе, – плох государь, обращающий разумных в погонщиков ослов, но с ослами управляющий государством… Андрее, простой норвежский рыбак, после глубокомысленной речи Морталиса почувствовал себя человеком очень несовершенным, почти что неживым, так как после разлуки с Люсией жизнь свою проводил в бесконечной печали. И дабы не обращать на себя внимания, он промолчал…
Глава 4
За ночь непогода разгулялась: тот ветер, что вечером пригнал тучи, к утру обратился в штормовой. Многие суда, покинувшие накануне любекскую гавань, наутро вернулись. Моряки с этих судов говорили, что на побережье творится нечто ужасное: будто между валами проглядывает дно, а вал время от времени накатывается на вал, и тогда они, борясь друг с другом и обгоняя один одного, почти не отстают от ветра. Но когда они достигают земли, то оставляют на пей следы невероятных разрушений, – кое-где, говорили, обвалились кручи, нескольких рыбацких селений как не бывало, в любекской бухте будто бы случилось наводнение, а воды Траве в нижнем течении вышли из берегов. Рассказывали, что после такого ветра моряки даже в штиль придерживают шляпы. Суеверные же говорили, что здесь не обошлось без нечистой силы. Еще /кили на побережье старики, которые помнили Великий шторм, – когда сошлись на далеком севере семь лапландских колдунов и, сговорившись, окружили всю Скандинавию поясом штормов, а застегнули тот пояс белой как мел рыбьей костью,.. целых тридцать три дня удерживали ту кость в своих руках…
Всегда, когда на море штормило, в трактирах Любека было людно. Но даже в самый сильный шторм хватало в трактирах места всем, в ком от голода урчало в желудке, кто спешил надеть на голову виноградный венок Вакха и искал общества вакханок-менад, и у кого в кошельке при каждом шаге позванивало и просилось наружу нескудное серебро, – потому что, как во всяком городе на перепутье, в Любеке было множество трактиров, а еще бытовал такой обычай – если под крышей становилось тесно, выносили столы на улицу. Россияне, каждый из которых получил немало денег из той суммы, что удалось выручить от продажи мехов в Копенгагене, решили проверить, имеет ли датский далер ход в немецком городе. Сошли на берег все, кроме кормчего Копейки, и разошлись по трактирам. Оказалось, что в Любеке далер так же резво катился по столу, как и в датском королевстве, и вино, купленное на него, было хмельное и приятное на вкус, и девочки, привлеченные его блеском, хоть и не разумели ни на грош по-русски, – зато на целый московский рубль были веселы, понятливы и податливы. А большего и не требовалось.
Трактирщик Манфред Клюге арендовал для своего заведения под названием «Танцующий Дик» подвал и три комнаты на втором этаже в доме по Унтертраве. Дело свое прибыльное, но беспокойное старался содержать в чистоте и, по возможности, – в тишине, дабы не давать повода жителям ближних домов раздражаться и прибегать к «соседскому праву». Всех посетителей Клюге принимал радушно, но особенно привечал благородных, богатых и завсегдатаев. Встречал он гостей по-братски, сам рассаживал их, сам обхаживал, подливал да подкладывал, а провожал их, захмелевших и ослабших, – по-отечески, со снисходительной улыбкой, журя за невоздержанность и призывая к умеренности и обязывая прислугу-кнабе, детину саженного роста, разводить отдохнувших по домам. Манфред Клюге хорошо понимал человека: если кто-то искал уединения, то находил его у Клюге, если кто-то хотел рассказать что-либо, то обретал в Клюге участливого слушателя, если кто-то скучающий искал общения, тот слушал речи Клюге и не мог наслушаться – так разумны эти речи были. Он был прост, не обидчив, он готов был подсказать нуждающемуся, поддержать сомневающегося, направить заблудшего, вразумить ошибающегося, принять участие в счастливом, утешить скорбящего, а также оказать множество самых разнообразных услуг, даже очень далеких от характера его заведения. И к нему относились с уважением, и говорили, что хороший трактирщик так же важен, как хороший священник… Однако все это было не ново в питейном деле. Отличался же Клюге от других трактирщиков тем, что не столько преклонялся перед толстым кошельком, сколько высоко и искренне почитал людей умных, образованных, могущих вести изящные речи и понимающих, что и отчего происходит в мире, ибо и сам он имел способность красно говорить и разбираться в происходящем, и то была его, известная многим, слабость. Таких людей он принимал особенно учтиво, помещал их в отдельных комнатах, угощал лучшими винами и вкуснейшими яствами и зачастую брал с них заметно меньшую плату, чем с остальных, а то и забывал брать плату вовсе. По этой причине вокруг трактира Манфреда Клюге всегда вился целый сонм сладкоречивых говорунов, среди которых было немало махровых бездельников, не имеющих за душой ничего, кроме оголтелого краснобайства, и зарабатывающих себе кусок хлеба одной лишь гибкостью языка, – они умели ловко доказать, что черное это белое, а белое это черное, и, глядя и умные глаза Клюге, доказывали сие и не забывали приэтом, как бы между делом, нанизывать на вилку нежные ломтики ветчины. Однако описанная слабость трактирщика Клюге была ему не в убыток; она создавала его заведению добрую славу, и в арендованном подвальчике нередко собиралось покутить очень приличное общество, в котором, кроме молодых досужих рантье, бывали и весьма влиятельные почтенные бюргеры и даже члены городского совета, избегавшие появляться где-нибудь в матросских кабаках и пивнушках, и щедрые на деньги и на покровительство… Так что, как ни поворачивай, а выходит, что в руках у умного человека даже слабость может приносить верный доход и пользу.
Вот к этому-то Клюге и забрели на дымок двое новых для него людей – Иван Месяц и Проспер Морталис. Трактирщик сразу обратил на них внимание, так как вид их и манеры были благородны, кошельки, которые они довольно небрежно бросили на стол, – туго набиты, и ко всему этому они ни на минуту не прекращали своей беседы, касающейся большого значения проповеди в лютеранском богослужении – большего, нежели в православии. Потом разговор их зашел вообще о лютеранстве. И в тот момент, когда трактирщик расставлял перед гостями кружки с пивом и закуску, молодой датчанин с ученым видом укорял Лютера в поспешности его преобразований и утверждал, что результат той поспешности проявляется и поныне: очень много сомневающихся среди лютеран, и когда на нацию, принявшую «аугсбургское исповедание», валятся беды, таких сомневающихся становится больше. Иван Месяц, хорошо знавший ливонских немцев, был совершенно согласен с этими словами и подтвердил их, рассказав, что большинство ливонцев считает победы России в войне с Орденом не победами российского оружия, а наказанием Божьим за вероотступничество, за уход от истинной веры к измышлениям Лютера и Меланхтона. Многие ливонцы говорили, что германцы воевали веками, что они стремились занять все побережье Восточного моря и уже почти заняли его, ибо шведы и датчане – это те же германцы, но тут явился великий преобразователь, и все пошло прахом. Огромное единое, казалось, прочно связанное общим стремлением, вдруг рассыпалось, все перепуталось, ослабло, разошлось по чужим рукам, алчущим приобрести задешево, а то и даром, едва пальцем шевельнув, то, что прежним хозяевам далось в тяжелых битвах, далось созидательным трудом многих поколений, истинной не реформированной верой, повиновением папству, надеждой на воцарившееся постоянство в мире людей, любовью. Однако россияне, сказал Месяц, так не считали – собственной кровью они поливали стены ливонских городов, собственными костьми усеивали ливонские поля, они не сомневались в провидении Господнем, но все, что было взято в битвах, – было взято их руками! Проспер Морталис после этого сказал: – Конечно, если Господь решит покарать, то Он покарает. Однако следует ли связывать свои беды с божественным неудовольствием? Если архиепископ продает за мешок рейхсталеров свое архиепископство, если начальник думает не о судьбе Ордена, а о возможных путях отступления, если воины, забыв о долге и чести, видят в войне только способ заполучить жалованье, а без жалованья и с лужайки не поднимутся, – следует ли здесь все валить на гнев Божий? Не виноваты ли в том человеческие пороки: неразумие, алчность, трусость, корыстолюбие?.. – датчанин попробовал принесенное трактирщиком пиво и, оценив его по достоинству, кивком поблагодарил Клюге и продолжил речь: – А что до воюющих веками германцев, стремящихся занять всеморское побережье, то я так скажу: не знаю народа, который не воевал бы веками, – здесь ливонцы не додумали. И Литва, и Польша, имеющие выход к Восточному морю, тоже были бы не прочь расширить свои границы за счет исконно германских и прусских земель. К тому же ливонцы присвоили себе немалую честь говорить за всех германцев – я такой же германец, как немец из Гамбурга или из Кенигсберга, как швед из Стокгольма, и заявляю, что отродясь не стремился владеть всем побережьем Восточного моря, и ничего не имею против Литвы и Польши, пока они не имеют ничего против меня, и считаю, что ливонская Нарва стала достойной платой за русский Юрьев. А то, что Ревель теперь является городом шведским, а Рига отошла к польской Короне, меня волнует так же мало, как незанятая должность пастуха на острове Эзель… – здесь Морталис снова приложился к кружке. – Клянусь Небом, любекское пиво – лучшее на всем побережье!…
Глава 5
Когда Месяц и Морталис вернулись на «Юстус», они застали там только Копейку и Тойво Лин-неуса. Штурман выглядел встревоженным, и беспокойна была его речь, когда он советовал Месяцу хотя бы немного умерить разгул россиян. Лин-неус рассказал, что в трактире «Рыцарская кружка» команда «Юстуса» устроила шумное братание с британцами, после чего состоялась крупная попойка, а вслед за ней в том же трактире произошли две ссоры – россияне придирались к морякам со старой посудины «Сабины», какую господин Юхан изволил видеть вчера. Россияне, наслушавшись небылиц от несведущих людей – по большей части грузчиков, не видавших настоящего моря, – обвинили команду «Сабины» во всех бедах английских побратимов и хотели затеять драку. Однако вмешались ландскнехты, привлеченные в трактир шумом, и не дали свершиться кровопролитию. В другой раз россияне задирались с самими ландскнехтами, которые, как показалось россиянам, косо на них смотрели. Но как же было не смотреть на них косо, когда они разворошили, будто муравейник, весь трактир, – правда, за учиненный беспорядок они сполна заплатили серебром, и потому трактирщик помалкивал. Тем не менее – нехорошо! Здесь уже британцы выступили сдерживающей силой, потому что схватка с многочисленными и хорошо вооруженными ландскнехтами могла бы закончиться для россиян плачевно. Заводилой в обоих случаях был новгородец Берета, а за ним всюду шли тверские братья – Михаил и Фома.
Взяв с собой Линнеуса и Морталиса, Месяц тут же отправился в «Рыцарскую кружку», где не застал уже ни ландскнехтов, ни людей с «Сабины». Россияне же и британцы вперемежку с полупьяными девицами сидели вокруг огромного стола, уставленного кубками, блюдами и кувшинами, и, положив руки друг другу на плечи, совершенно расстроенным хором исполняли старинную английскую песнь, – зная слова и не зная, горланя и хохоча, лобызая друг друга мокрыми от вина устами. Был как раз тот момент, когда пиршество незаметно для пирующих обращается в оргию…
Однако оргии не произошло, ибо Иван Месяц, которого до сих пор считали человеком исключительно спокойного нрава, тонкого и возвышенного ума, человеком добросердечным, показал, что умеет носить и другие одежды, и знает немало жестких слов, и, хотя от рождения он боярский сын, – силу в руках имеет завидную… Для начала ухватив растерянного инока Хрисанфа за шиворот и за пояс, он вытащил сего великана из-за стола, чем удивил всех присутствующих; затем, словно грибы из травы, Месяц повыдергивал из круговой поруки Берету и тверских братьев, остальные же, опасаясь стыда, поднялись сами. Англичане и девицы при виде такого насилия вначале возмутились, но потом один купец узнал Месяца и сказал, что этот российский капитан хорошо знает свое дело и возмущение шлюх его вряд ли остановит; еще он, несколько протрезвев, сказал, чтобы другие пирующие британцы, если они сохранили еще хоть чуть-чуть мозгов в головах, поразмыслили, на каком глубоком дне они бы ныне пировали, не подбери их вовремя этот юный капитан… Так задира Берета, а с ним разгоряченная вином компания – инок Хрисанф, Михаил и Фома, также Илья, Корнил, Авдей, Нефед и с ними норвежец Андрее – были оторваны от незатейливых трактирных радостей и заключены в глубокий трюм «Юстуса».
К назначенному часу Месяц и Морталис поднялись в город, но описанию Клюге отыскали Бюргерхауз, добротный двухэтажный дом в тесном переулке, и в некотором удивлении остановились возле него.
– Глядите-ка, magister navis, – воскликнул датчанин. – Не сдается ли вам, что мы тут уже были!… Посмотрите: вон из того окна имеют обыкновение выпадать горшки. Вспомните: под крышей этого дома живет та, что могла бы стать пассией французского короля. Я где-то слышал, будто при его дворе собраны красавицы из лучших домов Европы. Крепитесь сердцем, господин Юхан…