Имя Зиновия Зиника (р. 1945) широко известно на Западе. Он родился и вырос в Москве. С 1975 года живет в Лондоне. Его произведения переведены на немецкий, испанский, датский и иврит. Новый роман З. Зиника «Лорд и егерь» посвящен проблемам русской эмиграции «третьей волны». Проблемы прошлого и настоящего, любви и предательства, зависимости и внутренней свободы составляют стержень романа. На русском языке публикуется впервые.
Предисловие
Писатель Зиновий Зиник в Советском Союзе почти не публиковался, но имя это наверняка многим покажется знакомым. Среди предполагаемых читателей романа «Лорд и егерь» едва ли найдутся люди, включающие радиоприемник, только чтобы послушать «Маяк». В разноголосице эфира мы уже больше десяти лет можем различать и голос Зиновия Зиника, постоянного сотрудника «Русской службы» Би-Би-Си, автора остроумных, часто парадоксальных репортажей о разных культурных событиях Англии и континента. Другое авторское лицо Зиника знают читатели лондонского еженедельника «Times Literary Supplement», там он печатает свои рецензии и эссе, написанные по-английски. Но все-таки прежде всего Зиник — писатель, автор шести романов, многих рассказов, повестей и эссе, переведенных на несколько языков, опубликованных в Англии, Америке, Франции, Голландии, Израиле…
Кажется, дошла очередь и до России. Здесь Зиник, пишущий по-русски, в переводчиках как будто не нуждается. Более того: для читателя советского (не эмигрантского) он сам начинает выступать в этой роли. «Писать по-русски в Англии — значит описывать русскими словами вещи, существующие только по-английски», — признается автор. С течением времени все более ощутимо Зиник становится переводчиком с эмигрантского на русский. И эта задача, на первый взгляд даже не очень понятная, требует от автора специфической изощренности, причем не только языковой, но и эмоциональной. Необычность, странность этой прозы во многом объясняется ее установочной (но отчасти и вынужденной) инородностью. Название одной из первых вещей Зиника эмигрантского периода — «Перемещенное лицо». При всей многозначности это абсолютно точная авторская характеристика. Все, написанное Зиником после отъезда из Советского Союза, написано о «перемещенных лицах» и от имени одного из них.
А уехал он еще в 1975 году, немного не дождавшись своего тридцатилетия (родился в 1945 г. в Москве). О причинах такого решения судить всегда сложно. Зиновий Зиник учился на престижной тогда кафедре топологии математического отделения Московского университета, его театральные рецензии охотно печатали журнал «Театр» и газета «Неделя». Существовала уже и некоторая, сугубо неофициальная, писательская известность. О публикациях речь, конечно, не шла. Перед глазами был пример старшего товарища и литературного наставника Павла Улитина, не опубликовавшего ни строчки до самой смерти, совершенно неизвестного читателю и сейчас. Но едва ли справедливо предположение, что Зиник уехал, чтобы печататься. Скорее — чтобы писать. Писать иначе, по-своему. Личная биография литератора даже помимо его воли постепенно выстраивается по литературным законам, подчиняясь каким-то дальним целям творческой эволюции. «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему», — говорит один герой «Улисса» другому. Эмиграция Зиника — это, по существу, попытка сменить тему на более для него продуктивную. С неожиданной откровенностью он говорит об этом в одном из последних своих эссе «Главный герой в поисках автора»: «…Эмиграция, как жизненный поступок, и создает иллюзию готового романа. Отсюда такое человеческое отчаяние, когда романа не получается; отсюда такая авторская паника, когда не получается жизни вдали от знакомых мест».
ЛОРД и ЕГЕРЬ
роман
[1]
1
Asylum
[2]
«Мы живем в век сценической позы и театральной маски. Поэтому мы настаиваем на естественности и искренности».
«По-моему, дело вовсе не в лицемерии, а в точке зрения на безумие. Мы живем в век мещанской нормальности, но воображаем себя безумными».
«Я как раз думала наоборот, что мы живем в век безумия, а воображаем себя нормальными».
«Я думаю, самым верным определением нашего века будет теория относительности: что ни скажешь, звучит более или менее относительно, правдиво и даже отчасти истинно. Особенно во всем, что касается чумы», — сказал доктор Генони в ответ на этот обмен репликами между его тремя пациентами — Феликсом, Виктором и Сильвой.
«Разрешите мне напомнить вам, милейшие друзья мои, что вы попали сюда не ради того, чтобы предаваться абстрактным умствованиям, а для того, чтобы, разобравшись в собственном московском прошлом, помочь мне разрешить тайну вашего благодетеля и освободителя. Или же он — ваш тюремщик? Не следует забывать, что мы здесь пытаемся вместе разобраться в вопросе: кто наш лорд и кто наш егерь».
2
Третий лишний
«Узнав о приближении холеры, мы в ужасе воскликнули: Конституция в опасности! Не теряя времени, мы обратились к представителям всех политических партий, дабы выяснить их взгляд на этот предмет и узнать, какой тактики они намерены держаться по отношению к азиатской гостье». Зачитывая открытку Авестина ко дню рождения Виктора, Мигулин (учитель английского и театральный мэтр Феликса), как всегда, иронически поблескивал очками, перекладывал ногу на ногу, ерзал на стуле, выискивая сценически наиболее выгодную позицию, дирижировал самому себе правой рукой (в левой была открытка), поводил, как будто подчеркивая то или иное слово, бровями. Он был человеком иного поколения, лет на двадцать старше Сильвы и Феликса, но, несмотря на седину и изможденное лицо, создавал вокруг себя атмосферу чуть ли юношеской оживленности и приподнятости.
Вся эта риторическая жестикуляция была излишней: текст самодельной открытки Авестина (выклеенный на куске картона обрывок страницы из иллюстрированного приложения к дореволюционной газете «Русь») в те горячие московские денечки настолько говорил сам за себя и был настолько к месту, что в комментариях не нуждался.
Во-первых, дата номера газеты — 6 августа (по-старому) — совпадала с днем рождения Виктора. Во-вторых, 6 августа по-старому — как нам известно из стихотворения Пастернака — это празднование Преображения Господня, при этом день рождения Виктора в то роковое московское лето решили отпраздновать на квартире Феликса, то есть на Преображенке (церковь Преображения Господня у метро «Преображенская площадь»). Но главное, «холерная» открытка от Авестина пришла в разгар эпидемии холеры. Эпидемия началась, как всегда, на побережье Черного моря. Кольцо вокруг Москвы, по общему мнению (и воображению), сжималось, первым свидетельством чего было исчезновение из продмагов соли, мыла и дрожжей. Интеллигенция отделывалась остротами насчет того, что самое верное средство от холеры и чумы — водка. Употребление водки в то лето, несмотря на удушающую жару, возросло чуть ли не вдвое, что, в свою очередь, удваивало лихорадочность атмосферы их встречи в то апокалипсическое лето московских 70-х. Сейчас, с дистанции в десять лет, та встреча в честь тридцатилетия Виктора гляделась чуть ли не последней попыткой сохранить в их отношениях умирающий дух прежней Москвы, где шутки, повести смешные, рассказанные старшим поколеньем, ответы острые и замечанья, столь едкие в их важности забавной, застольную беседу оживляли и разгоняли мрак. Все, казалось бы, располагало к прежней атмосфере дружеского застолья, да и не было посторонних — одни, можно сказать, родственники, Феликс, конечно же, как хозяин дома, Сильва — женщина клана. И Мигулин с Авестиным — учителя и наставники Феликса и Виктора с университетских дней. В старинном соперничестве между Авестиным и Мигулиным и, соответственно, между Виктором и Феликсом была удивительная симметрия, как будто внутренние противоречия некоего единого мозга, ума, души отражались и проходили эхом сквозь дальнейшие поколения. Сильва с удовольствием предвкушала словесное фехтование привычного дружеского застолья. Но даже сама симметрия этой дружеской конфронтации стала проявляться тенденциозно неправильным образом; не было практически никаких шансов увидеть в этот вечер ни Авестина, ни его альтер эго Виктора. Авестин находился на принудительной госпитализации в психбольнице, а диссидентские маршруты Виктора были как всегда до неразрешимости запутаны. Их кресла стояли пустыми.
Феликс и Сильва сидели за кухонным столом у окна в ожидании Виктора, как будто пытаясь выследить его среди вереницы крупноблочных многоэтажек, маячивших за окном как бесконечный караван верблюдов на белесом от жары горизонте. Кто бы мог подумать тогда, в горячие — еще и в буквальном смысле — московские денечки, что метафора верблюдов на горизонте в глазах Феликса однажды материализуется посредством израильской визы? Кто тогда мог подумать, что случайные совпадения в глазах героя как персонажа станут сюжетными законами судьбы героя как человека? Не сам ли Феликс сопоставлял несопоставимое, загоняя себя случайными совпадениями в ловушку судьбы?
Они сгрудились вокруг кухонного стола, трое совершенно разных людей, прижатых друг к другу давящей духотой и духом диктатуры за окном.
3
Asylum
Феликс забыл про куст черемухи перед входом, потому что вместе с остальными (со славянской челкой Виктора и бабочкой с бульдожьим подбородком английского доктора с итальянской фамилией Генони) за столиком на лужайке заднего двора он устремлял рассеянный взгляд на поля, холмы и долины Кента. Домик бывшего егеря за его спиной хотя и выглядел как на картинке — с пряничной крышей из красной черепицы, его истинное обаяние (постройка без фундамента — полы настилом, прямо над землей; уборная снаружи и, конечно же, отсутствие горячей воды) сближало его скорее с деревенской баней, с российской дачей. Оттого, наверное, сидевшие на заднем дворе гости ощущали некую дачную, российскую, ностальгическую расслабленность, как будто впереди — целая вечность и спешить некуда. Феликс устремил взор к горизонту, где, как будто взмывающие вверх на голубом воздушном шаре осеннего неба, толкались в стройном беспорядке холмы, отбрасывая друг на друга тени, как в театральных декорациях, через кулисы долин. Сиреневая, на фоне полуденного солнца, коза доедала торт. Куры, признав свое поражение в результате наступательной тактики гусей, зарывались с наслаждением в кучу дорожной ныли перед крыльцом, не обращая внимания на лающего дворового пса, отделившегося от дружелюбной своры перед крыльцом, чтобы с энтузиазмом гонять ослика вокруг старого дуба.
«Вернемся к разговору о чуме», — сказал Виктор, возвращаясь к замечанию доктора Генони насчет относительности наших реакций на чуму. «Кто бы чего ни сказал про чуму — все, получается, правда? Чума у вас всегда оборачивается тем, чем ее хотят видеть другие; удовлетворяет, так сказать, все запросы населения».
«Торжество субъективного идеализма; предмет есть то, что я о нем думаю», — сказал Феликс, не давая доктору Генони вставить слово. Нервически он залез всей пятерней в редеющие кудри своих волос, оттягивая их назад, как будто инстинктивно стараясь скрыть начинающую лысеть макушку. Бессознательный жест, подумал доктор Генони, ясно указывающий на нежелание Феликса признать неумолимые перемены в его жизни. «Но наш век — это еще и торжество субъективного материализма: все, что примыслилось, — осуществляется. Поскольку мы мыслим безостановочно, постоянно расширяющийся мир материального — материализованной мысли — начинает окружать железным кольцом немыслимое, необъяснимое, то есть Бога. Бог, загнанный в угол материей, в конце концов взорвется — это и будет концом света», — всплеснул он руками и затем, после паузы, заключил с лукавой ухмылкой на устах: «Чума — это Божественный прием избавления от лишней, мертвой материи, дикого мяса мира; неправильных мыслей в голове».
«Теперь я понимаю, откуда такая увлеченность темой чумы в России: она — неистощимый источник интерпретаций», — сказал доктор Генони. «Пусть говорят, пусть эти русские несут что им в голову взбредет», — повторил про себя доктор Генони, стараясь не раздражаться. В конце концов, они были приглашены сюда именно для того, чтоб выговориться, раскрыться, исповедаться. Исповедаться — в чем? На этот счет лорд Эдвард не оставил доктору никаких намеков или инструкций. Для этих русских подобные разговоры — уход от разговора о существенном. Слово вместо дела. Интересно, можно ли распознать его итальянских предков в его собственной манере речи? После мгновенного колебания доктор Генони ответил на собственный вопрос отрицательно. Размышляя, доктор Генони обычно двигал туда-сюда челюстью, как будто проверяя хрящи связок на крепость. Впечатление создавалось довольно угрожающее, и когда Генони перехватил устремленные на него настороженные взгляды своих пациентов, он встряхнулся и возобновил рассуждения с демонстративной оживленностью. «Вы, русские, любите одну метафизическую гипотезу нагромождать на другую, подпирая ее сбоку третьей, — такое лихорадочное заполнение пустот сознания, продиктованных, несомненно, пустотами в быту, в предметном мире, отсутствием цивилизации».
«В России, может быть, и отсутствует цивилизация, но в Англии явно отсутствует какая-либо объединяющая людей идеология, — сказал Феликс. — Оттого в Англии столько безумцев-одиночек. Их называют эксцентриками».
4
Папский заговор
Среди представителей так называемой «третьей», нынешней волны эмиграции из России всегда была своя иерархия. Разделение почти классовое, со своим плебсом и аристократией. В отличие, правда, от марксистского деления общества на классы, эмигрантская аристократия, пролетариат и буржуазия постоянно меняются местами и ролями в эмигрантском обществе, как меняется и строй самого общества: феодализм в эмиграции вдруг сменяется советской властью, а за ней брезжит монархия, чтобы снова вернуться к первобытнообщинному строю. Привилегированный класс демдвижников и диссидентов 60-х годов, изгнанных в славянский декаданс эмигрантского Парижа, был предметом зависти тех еврейских интеллигентов, кто стал «узником Сиона», попав в Израиль на ширмача, просто чтобы выехать из СССР — а не как сознательные сионисты. Позже эмигрантский плебс стал отождествляться со «штатниками», «прямиками» (кто сумел выехать в Штаты без заезда в Израиль), и в сравнении с одесситами из нью-йоркского района Брайтон-Бич даже израильские отъезжанты стали глядеться аристократами: как-никак Иерусалим, Бог, Война, Идея. Затем начался хаос. Российские интеллигенты, выбравшиеся за советский кордон по израильским визам, благодаря еврейским в частности и заграничным связям вообще, мыкались по площадям Вены и Рима, пытаясь выхлопотать себе статус беженца с правом поселиться в Европе, а те, кому предлагали Чикаго, выбивали себе место в Нью-Йорке и, осев в конце концов в Лос-Анджелесе, ругали Америку за бескультурье и бездуховность, мечтая о переезде в Англию (но ни в коем случае не в Париж, где эмигрантов — как червей в банке!).
Ощущение, что он попал явно не по адресу, началось сразу же, как только он августовским утром 1975 года вывалился с чемоданом из такси на пустынной улице за Веронским вокзалом. После вульгарности израильского быта Феликс надеялся увидеть буколическую придорожную гостиницу, итальянскую таверну с пармезаном и макарони. Вместо этого он оказался перед бетонным забором, и, хотя чугунные ворота были открыты, асфальтовая аллея с хорошо дисциплинированным газоном, железобетонный корпус здания и линолеумные полы — все это было похоже скорее на академию для старшего офицерского состава, а окошко отдела регистрации напоминало заводскую проходную, а не отель для участников летней школы русского языка. Ни администрации (ад-министрация, министерство ада, ха-ха), ни участников и следа не было, лишь стрекотал снаружи фонтанчик-брызгалка, опрыскивающая траву водой (а может, и ядом), звенели в послеполуденном зное цикады и на дальнем конце лужайки жужжала газонокосилка. За ней мерно вышагивал, как пахарь на старинных гравюрах, парень, голый по пояс, с черной от загара и взмокшей от пота спиной. Он лишь пялился оливковыми зрачками и мотал головой при звуках английского, а то, что Феликс мог бы выдать за свой итальянский, было скорее рудиментами недоученного французского. В ответ на все попытки выяснить хоть что-нибудь про «семинаро руссо» парень лишь складывал руки ладошками вместе и прикладывал их к щеке, издавая храп: все, мол, спят. Послеобеденная, мол, сиеста (от слова — есть: сиес-та, съест, а? ха-ха).
Зной с иерусалимских времен стал отождествляться с отъездом, с вокзалом, с прощанием и проводами, с разлукой, разрывом отношений, увиливанием от прошлого и страхом перед будущим. Развернувшись, он снова зашагал обратно по асфальтовой аллее, мимо военизированного газона, пересек линолеумный коридор и, вздохнув поглубже для смелости, постучал в первую же по коридору тяжелую дубовую дверь. Не дождавшись ответа, поднажал плечом, и дверь распахнулась.
За письменным столом, больше похожим на гигантскую, резного дерева кровать под балдахином, спиной к оконному витражу, восседал внушительного вида человек. Лицо его было перекошено и помято послеобеденной дремой. Обед проходил явно не без возлияний, потому что полупроснувшиеся глаза его глядели в разные стороны, Феликсу даже показалось, что он смотрит не на него, а на чучело фазана в натуральную величину по правую руку на столе. Затем глаза сфокусировались на Феликсе, застывшем в лучах солнца посреди комнаты с чемоданом. В конце концов сфокусировалась и комната в глазах Феликса. Она была набита, заставлена, завешана церковной утварью, религиозно-ритуальной дребеденью, католическим китчем: несколько распятий, где тела мученика не видно было из-за виноградных лоз и посеребренных листьев, лики святых в виде барельефов с венцами из расходящихся лучей цветного пластика, полуобнаженные девы Марии и совершенно голые золотые ангелы подсматривали из-за углов, увешанные цепями, кадилами, венцами и четками, поблескивающими в заходящем солнце. Разглядел Феликс и цезуру на голове толстяка-гиганта за столом, и тот факт, что одет он в сутану, хотя из-под нее и выглядывали джинсы. Кто он? Священник, прелат, духовный наставник этого загадочного учреждения? Очки Феликса блеснули предательски, бесовски. Израильский паспортный документ стал жечь грудь с левой стороны. Прелат некоторое время сидел не шевелясь, уставившись на Феликса рыбьими сонными глазами. Потом он медленно поднялся, качнулся и, торжественно взмахнув руками, как будто обрызгивая Феликса святой водой, сказал хрипло и резко, по-английски: «Go, go, go!» — то есть: изыди, мол, — и перекрестился.
«Wait a minute, padre»