Рассказы о походах 1812 года

Зотов Рафаил Михайлович

«1812 год! Какое волшебное слово! Какие великие воспоминания! 24 года прошли с незабвенной той эпохи, а исполинские события все еще представляются воображению нашему как сон вчерашней ночи, который все еще мечтается нам со всей силою, которого мельчайшие подробности мы стараемся припомнить себе и, отыскав в нашей памяти, с наслаждением спешим рассказать нашему семейству, нашим знакомым…»

Формирование Санкт-Петербургского ополчения

1812 год! Какое волшебное слово! Какие великие воспоминания! 24 года прошли с незабвенной той эпохи, а исполинские события все еще представляются воображению нашему как сон вчерашней ночи, который все еще мечтается нам со всей силою, которого мельчайшие подробности мы стараемся припомнить себе и, отыскав в нашей памяти, с наслаждением спешим рассказать нашему семейству, нашим знакомым. Четверть столетия протекло с тех пор; едва половина нынешнего поколения принимала деятельное участие в этой величественной драме; остальные исчезли со сцены, и только изредка повторяются имена их в кругу друзей и родных. Пройдет еще четверть столетия и, может быть, ни одного уже из действующих лиц не останется на земле. Зато память о делах их будет прочнее многих памятников, воздвигаемых суетности человеческой.

Рассказ самого незначительного сотоварища

[1]

великих действователей того времени, конечно, не может быть занимательным, ни в историческом, ни в военном, ни даже в литературном отношении, но для наблюдателя он может служить изображением великого духа той эпохи, одушевлявшего Россию во всех концах, во всех сословиях; а для устаревшего соучастника в ратном деле этот рассказ освежит и омолодит все былое, все славное, все молодецкое. И если молодой ус расцветающего воина поднимется с сожалительной улыбкой при заглавных словах: прапорщик и ополчение; поседелый ветеран, верно, с искренним удовольствием прочтет несколько страниц, напоминающих ему знаменитые имена Витгенштейна, Клястиц, Полоцка и Березины.

Как ранний и прилежный ученик, я уже на 16-летнем возрасте окончил учебный курс и с важным для меня знанием (студента 14-го класса) вступил в гражданскую службу. Кто в молодости не мечтал о красоте военного мундира, о прелестях походной жизни и о славе бранных подвигов? Что же? К стыду своему должен сознаться, что мне и на ум тогда не приходили подобные мечты. Пристрастившись к поэзии и астрономии, я во сне и наяву видел только эллипсисы комет и торжественные оды, населял в жару юношеской мечтательности все видимые миры, всю огромность мироздания жителями разнообразных форм, свойств и долговечности – и вместе с тем потел над 4-стопными ямбами; воображал, что буду вторым Невтоном и Державиным, и теперь через 25 лет с горьким, но смиренным самосознанием вижу, что ни та, ни другая страсть не принесли мне ни пользы, ни известности и что, подобно миллионам мечтателей, остался я в очень тесной сфере посредственности и незначительности.

Не прошло еще и полгода со вступления моего в службу, как вдруг известие о нашествии в пределы России всей Европы, предводимой Наполеоном, подобно электрической струе, разлилось по всем концам и заставило вздрогнуть все сердца русские. Знаменитый рескрипт графу Салтыкову, приказ по армиям, воззвание к Москве и манифест о защите отечества произвели такое действие, возродили такие порывы любви к отечеству, что никакое перо не в состоянии описать их. Одни очевидцы помнят эти великие, эти святые дни, когда и жизнь и имущество почитались не собственною принадлежностью, но достоянием отчизны, оскорбленной дерзким нашествием иноплеменных. Как сладко вспомнить это время всеобщего восторга! Теперь подобные порывы, близкие к исступлению, подвергались бы порицанию, а может быть и насмешкам

В это время явился манифест о составлении ополчения. Все взволновалось, все бросилось к оружию. Государь потребовал по четыре души со ста, с[анкт]-петербургское дворянство объявило, что дает по десяти и снабжает их оружием, провиантом и жалованьем на первые месяцы. Все губернии с восторгом последовали этому благородному примеру. Отовсюду стекались толпы воинов, составлялись дружины. Начальником с[анкт]-петербургского ополчения выбран знаменитый граф Кутузов и, может быть, этот самый выбор, как глас народа к доверенному от него полководцу, указал мудрому этому герою будущее его поприще, ознаменованное спасением России.

Марш к Полоцку

Провожаемые всем почти городом, вышли мы за Московскую заставу и ночевали на Пулковой. Сколько новых предметов, сколько новых ощущений для каждого в этом первом походном ночлеге! Кто знал тогда, далеко ли он идет и придет ли когда-нибудь назад? Засыпая в углу крестьянской избы, всякий из нас посвятил минут 10-ть на то, чтобы подумать и помечтать о предстоящем поприще, которого окончания никто не предвидел. (Я говорю: 10-ть минут, потому что усталость, верно, каждому сомкнула глаза.)

На другой день ночлег и дневка были в Гатчине. Этот переход уже был довольно силен для новичков, которые до тех пор, прогулявшись пешком на Крестовской, всегда воображали, что очень далеко сходили. Тут в первый раз от роду привелось провесть две ночи в дымной избе чухонца. Впоследствии часто случалось пользоваться этим же удовольствием, особливо в Литве, но для первого раза очень неприятно было лежать на лавке и не сметь подняться кверху, чтоб не очутиться в дымной, удушающей атмосфере, проливной же дождь мешал выйти из избы.

Первый переход из Гатчины был самый жестокий для той дружины, в которой я находился (14-я). Так как всякий день невозможно было поместить всю колонну на ночлег по большой дороге, то иным доставалось верст по 5 идти в сторону, и от этого на другой день выходило иногда 10-ть верст больше противу счастливейших дружин. Точно то же было и с этим переходом. Дымная моя гатчинская изба была в 5-ти верстах от большой дороги, общий переход к следующему ночлегу был в 32 версты, нам же приходилось еще 5-ть верст своротя с большой дороги, следственно, уже 42. Одно же небольшое приключение заставило меня сделать гораздо более. Обеденный привал продолжался обыкновенно два часа. Соскучась дожидаться так долго, мне вздумалось с одним товарищем отправиться вперед, рассчитывая, что я часом ранее приду на ночлег и успею прежде других отдохнуть. Дорогой присоединились мы к другой дружине, уже выступившей с привала, нашли знакомых и в очень приятных разговорах о будущих наших подвигах прошли до самого вечера. Тут стали уже на дороге попадаться квартиргеры разных дружин, и я у первого же расспросил о ночлеге нашем. Узнав и затвердя название деревни (Подгорье), я с бодростью пошагал вперед. Начинало смеркаться. Товарищ мой стал крепко уставать. Я все еще храбрился и от души смеялся одной его выдумке, а именно: он полагал, что надобно только чаще отдыхать, чтоб истребить всякую усталость, и потому почти бегом уходил от меня 1/4 версты вперед, садился и дожидался, покуда я, идя ровным шагом, догоню его. Вскоре оказалось, что расчет его неверен и что он не в состоянии идти далее. Проходя в это время чрез одну деревню, в которой уже одна дружина остановилась на ночлег, он нашел тут одного знакомого и решился ночевать у него, а меня просил уведомить об этом нашего ротного начальника. Таким образом, я уже пошел один и ночью поминутно спрашивал: далеко ли та деревня, которую мне назвал первопопавшийся квартиргер? «Еще две версты», – сказали мне, и я, собрав последнюю бодрость и силы, пустился скорым шагом. Далеко ли две версты? Вот я и пришел! Что же? Какое грустное известие поразило меня? Я действительно пришел в Подгорье, но это было Большое Подгорье и назначено для ночлега (кажется) 6-й дружине, а Малое, где должны были мы ночевать, осталось назади и было 4 версты своротя с большой дороги. Тут я внутренне упал духом, но, подстрекаемый самолюбием, пустился тихим шагом назад. Мало-помалу силы мои ослабевали. Едва передвигая уже ноги, я рассчитывал, что уже прошел в тот день около 50-ти верст. Поминутно встречались мне отсталые, я всех расспрашивал, где и куда своротить мне с дороги? Большая часть отвечали мне самым национальным образом: не могу знать, и при всяком ответе шаги мои становились медленнее. Наконец увидал я какой-то поворот с большой дороги, и у поворота стоял (о восторг!) наш урядник-квартиргер. Это придало мне бодрости, и я побрел с ним по мяконькой проселочной дороге. Вскоре, однако, почувствовал я, что бодрость умственная не заменяет ног. Силы мои решительно и совершенно истощились. Еще несколько минут молчал я, удерживаемый чувством стыда, но наконец усталость все победила; я сел на дороге и объявил уряднику, что не могу идти далее. Он уговаривал меня, уверял, что уж недалеко, показал вдали мелькающие огни, – все напрасно, я совершенно был не в состоянии двинуться с места. Еще до сих пор помню это тягостное, непостижимое чувство. Несколько раз употреблял я всю силу воли своей, чтоб принудить себя встать, и решительно не мог. С некоторым отчаянием растянулся я на траве и сказал уряднику, что он может идти в деревню, а что я останусь ночевать тут, где лежал. Урядник, побоявшись капитана, не послушался меня, а решился подождать, пока я отдохну. С полчаса лежал я в расслаблении, наконец ночной холод стал пронимать меня, я начал для пробы пошевеливать ногами и с удовольствием почувствовал, что они несколько повинуются моей воле. С помощью урядника встал я на ноги, покачался с минуту на месте и тихо побрел, держась за руку своего проводника. Кое-как добрался я наконец до обетованной деревни; кое-как втащили на лесенку в капитанскую избу, и, увидав в углу постланную для нас солому, кинулся на нее, не сказав никому ни слова. Все осыпали меня вопросами. Лежа рассказал я им глупое мое происшествие и просил капитана поставить меня на рапорт больных, чтоб уж на другое утро ехать на обозе. «Э, вздор, братец, – сказал капитан, – заснешь, отдохнешь и поутру встанешь свежехонек!» Я уверен был в невозможности им сказанного, но не имел уже сил и противоречить ему. Отказавшись от всякого ужина, я чрез несколько минут захрапел.

Барабанный бой и голос капитана разбудили меня на рассвете. Я вскочил и, к изумлению своему, почувствовал, что от вчерашней моей усталости не осталось во мне ни малейшего следа. Сила и бодрость опять возвратились. Одна лень потягивала мои руки и растворяла настежь мой рот, но холодная вода вскоре прогнала и это, и я по-прежнему пустился в поход. Только, пользуясь вчерашним уроком, я никогда уже более не уходил вперед, а смиренно следовал при своем взводе, досыпая на ходьбе до первого привала те часы, которые похищаемы были у меня ранним вставанием. Не подумайте, господа читатели, что фраза: «досыпая на ходьбе» – какая-нибудь риторическая фигура или острота. Нет, клянусь вам, что после сильного перехода, когда не успеешь хорошенько выспаться, встанешь рано, освежишься кое-как, чтобы выступить в поход, то после, идучи в рядах своего взвода, поминутно засыпаешь на ходьбе, видишь сны, спотыкаешься, просыпаешься и вновь погружаешься в сон. Спросите у армейских фронтовых офицеров. Это со многими бывало.

Вторая дневка была в Луге. Примечательного ничего не случилось. Но зато третья очень памятна. Это было у Феофиловой пустыни. Тут мы в первый раз услыхали о взятии французами Москвы!! Напрасно стал бы я стараться передать читателю то ужасное впечатление, которое произвело над нами это известие. Чувство это невыразимо. Совершенное уныние овладело нами. С каким-то грустным равнодушием, с какой-то безмолвной тоской смотрели мы теперь на будущее. Нам казалось, что все уже погибло, что война не имеет уже другой цели, кроме последнего, отчаянного усилия умирающего, кроме конечного истребления остальных русских. До этих пор мы мечтали о славных подвигах; теперь вся перспектива нашего воображения ограничивалась смертью. Окончились шумные наши беседы на ночлегах; молча сходились мы теперь друг с другом, молча пожимали друг у друга руки и, покачав головами, молча отирали навернувшуюся на глазах слезу. Более всего боялись мы унизительного мира, смерть казалась нам гораздо предпочтительнее.