Долой оружие!

Зуттнер Берта фон

Книга рассказывает о жизни молодой женщины, судьба которой была искалечена европейскими войнами 60-х гг. XIX в. Это горячий протест против войны, написанный с большим знанием дела и огромным запасом наблюдений, протест с точки зрения жены, матери и семьи, много претерпевшей от ужасов войны.

По изданию Ф. Павленкова, 1903. Предисловие Р. Сементковского.

Предисловие к русскому изданию

Установилось почти общее мнение, что мир — величайшее благо, но вместе с тем не менее распространен взгляд, что война — зло не

избежное

и что, следовательно, мир представляет собою недосягаемый идеал. Автор предлагаемой здесь читателям книги не разделяет этого взгляда. Напротив, он глубоко верит, что прочное умиротворение народов будет достигнуто, и успех, который имела его книга, шум, который она наделала в Европе, служат несомненным доказательством, что решительное отрицание войны, глубокая вера в возможность окончательного устранения встречают глубокое сочувствие, и что мало того — именно в настоящее время усилия, направленные к обеспечению мира, признаются особенно своевременными.

Действительно, все кажется заставляет европейские народы подумать именно в настоящее время о предотвращены войны. По мере, того, как Европа вступала в созвездие тройственного союза и его противовеса — франко-русского соглашения, все более и более упрочивалось убеждение, что она поставлена пред следующею альтернативою: сохранение мира при настоящих международных условиях вызывает страшное финансовое и экономическое истощение всех народов, следовательно, заключает в себе все усиливающуюся опасность, устранение которой заставляет желать развязки; но развязка, с соблюдением интересов всех участвующих сторон, предполагается невозможною помимо войны; война же, в свою очередь, достигнет по многочисленности народов, которые примут в ней участие (около 300 миллионов из 366 миллионов, составляющих все население Европы), и вследствие усовершенствования боевых средств, таких ужасных размеров, будет столь кровопролитна и разрушительна, что при одной мысли о ней даже жестокосердый человек невольно содрогается. Итак, либо ужасная, небывалая война, либо финансовое и экономическое разорение. Это — как бы заколдованный круг, из которого нет выхода. Единственный выход заключается в разоружении; разоружение же предполагает склонность заинтересованных сторон подчиниться в преследовании своих целей какому-нибудь высшему судилищу, а установление третейского суда признается на нашем материке несбыточною мечтою, недосягаемым идеалом.

Такова не теоретическая, а практическая постановка вопроса, придуманная главным образом берлинскими политиками. Надо ли указывать, как мало подобная постановка вопроса мирится с истинными интересами народов? Бремя налогов всюду возрастает, таможенная борьба между двумя группами государству на которые распадается Европа, достигает небывалых размеров к страшному вреду главных отраслей промышленности, кормящих население и питающих государственные казначейства; одним странам приходится покупать дорогой хлеб и оставлять многочисленных фабричных рабочих без заработков, другим — подрывать свое сельское хозяйство, — источник частного и государственного благополучия, задержкою в сбыте своих земледельческих продуктов. И благо бы все эти жертвы обеспечивали шансы прочного мира! Нет, разорение, ими вызываемое, ускоряет ту роковую развязку, о которой мы сказали, что и жестокосердый человек пред нею содрогается.

Понятно, что при таких обстоятельствах проповедь мира встречает подготовленную почву всюду, где живо сознание безысходности нынешнего международного положения и где жертвы, вызываемые так называемым вооруженным миром, ложатся тяжелым, почти непосильным бременем на народ. Этим отчасти объясняется тот живой отклик, который встретила книга г-жи Зутнер почти во всей Европе. Но «были погромче витии», чем писательница, впервые выступившая на литературное поприще с своею пламенною проповедью мира: и знаменитые ученые, и блестящие публицисты, и глубокие мыслители высказывались за последнее время в том же смысле, а «не сделали той пользы пером», какую несомненно принес «роман из жизни» австрийской баронессы. Как это объяснить? Мы думаем, что разрениение загадки заключается именно в том, что г-жа Зутнер написала только «роман из жизни», т. е. изложила те впечатления, которые она лично вынесла, из четырех войн, перенесенных Европою с 1859 по 1870 г. Отвлеченные рассуждения, как бы они ни были глубоки, с каким красноречием они бы ни были изложены, не производят на большинство людей такого глубокого впечатления, как простые факты, выхваченные прямо из жизни для подтверждения интересующего тезиса, особенно когда эти факты сообщаются глубоко чувствующим и хорошо осведомленным лицом.

Но есть и другие причины интереса, всюду возбужденного романом г-жи Зутнер. Соображения выдающихся публицистов и мыслителей относительно вреда войны вообще и в частности такой грандиозной, какая ныне грозит Европе, несмотря на всю свою убедительность, читаются сравнительно неохотно, потому что они страдают большим однообразием. Аргументы, как бы они ни были верны, теряют интерес, когда они вследствие частого повторения превращаются в общие места. Ту же участь разделяют и истины, в особенности нравственные; их приходится постоянно повторять, потому что большинство людей их постоянно нарушает. А что такое война, как не насилие, как не нарушение одной из вековечных нравственных истин? Когда еще было сказано, что кто меч поднимет, от меча же погибнет? Сколько раз оправдывалось в частной и народной жизни это глубокое изречение? А люди все продолжают вынимать меч из ножен, и когда им напоминаешь это изречение, когда им разъясняешь глубокое его значение, они испытывают только скуку: давно, дескать, знаем мы эту прописную мораль, — никто с ней не сообразуется и сообразоваться не будет. Поистине можно было бы опасаться, что если б не существовали другие средства упрочения нравственных истин в сознании людей и в самой жизни, кроме поучения, кроме проповеди, то человечество никогда не двинулось бы вперед и навсегда погрязло бы в том омуте слепых инстинктов и бесконечных страданий, сопутствующих их удовлетворению, из которого его старались вывести великие учители истинно-нравственной жизни.

I

1859-й год

I

В семнадцать лет я была очень экзальтированной девочкой. Конечно, мне было бы трудно судить об этом теперь, не будь передо мною моего старого дневника. Но в нем верно сохранились давно рассеявшиеся иллюзии, юношеские мысли, никогда больше не приходившие в голову, чувства, переставила волновать меня с тех пор, так что эти уцелевшие листки дают мне ясное понятие о незрелом восторженном миросозерцании, сложившемся в моей неразумной, хорошенькой головке. Порукой в моей красоте служат опять-таки прежние портреты, тогда как теперь зеркало очень мало рассказывает мне о былой прелести юношеских лет. Могу себе представить, какой счастливицей казалась многим молоденькая графиня Марта Альтгауз, окруженная блестящей роскошью и слывшая одною из самых обворожительных девушек в аристократическом кругу Вены! А между тем страницы ее дневника — в красной обложке — дышат чаще меланхолиией, чем светлым, жизнерадостным чувством счастливой юности. Интересно было бы знать, основывалось ли это, действительно, на моем неумении ценить редкие преимущества своего завидного положения, или же на том, что только одни меланхолические мысли казались мне благородными и достойными чести попасть в заветную красную тетрадку, куда я заносила их в самых витиеватых выражениях? Решить этот вопрос в настоящее время было бы трудно, но из дневника, по крайней мере, ясно видно, что моя участь не удовлетворяла меня. Между прочим, там говорится:

«О, Иоанна д'Арк, избранная небом героиня-девственница, как хотелось бы мне идти по твоим следам: со знаменем в руке водить на бой храбрые дружины, короновать своего короля, а потом умереть за дорогую отчизну!»

Однако мне решительно не представлялось случая удовлетворить таким скромным запросам от жизни. Точно так же недоступна была для меня и участь христианских мучениц, растерзанных львами в цирке (пламенное желание найти подобную смерть занесено в дневник 19-го сентября 1853 г.); значит, мне оставалось только изнывать под гнетом сознания, что великие подвиги, которых жаждала моя душа, так и останутся не совершенными, что моя жизнь в сущности — пропадет задаром. Ах, зачем я не явилась на свет мальчиком! (также часто повторявшийся в красной тетрадке бесплодный упрек судьбе). Тогда я могла бы избрать себе возвышенную цель и совершить много полезного. История приводить слишком мало примеров женского геройства. Как редко случается женщинам иметь сыновьями Гракхов, или вынести на плечах мужей из осажденного города, или вырвать у мадьяр, в пылу воинственного воодушевления, приветственный клик: «да здравствует Мария Терезия, наш король!» Но мужчине следует только препоясать меч и броситься на врага, чтобы добыть славу и лавры, завоевать себе трон, как Кромвель, или завладеть целым миром, как Бонапарт! Я помню, что высшее понятие о человеческом величии олицетворялось для меня в военном геройстве. Ученые, поэты, путешественники, открывшие неизвестные страны, конечно, внушали мне также некоторое почтение, но поклоняться я могла только одним завоевателям. Только они по преимуществу двигали историю, направляли судьбу народов; в моих глазах, эти люди, по своему важному значению, по своему благородству и величию, равнявшему их почти с богами, настолько превосходили прочих смертных, насколько вершины Альпов и Гималая выше цветов и трав долины.

Но изо всего этого еще не следует заключать, чтоб я обладала геройской натурой. Дело объяснялось гораздо проще: я была увлекающимся, пылким созданием, и, разумеется, поклонялась тому, что особенно превозносили мои учебники и близкие мне люди. Отец мой был генералом австрийской армии и сражался под Кустоццой под предводительством «старика Радецкого», которого боготворил. Каких только анекдотов из походной жизни не наслушалась я с младенческих лет! Добряк папа так гордился своими военными подвигами и с таким удовольствием рассказывал о кампаниях, в которых принимал участие, что я невольно стала относиться с сожалением ко всякому статскому. Как обидно для женского пола, что его не допускают до этих высоких подвигов чести, что из круга женских обязанностей исключен священный долг проливать кровь за отечество! Когда до меня доходили слухи о стремлениях женщин к равноправности, — а во время моей молодости об этом толковали обыкновенно с насмешкой и порицанием, — я понимала женскую эмансипацию только в одном направлении: мне хотелось, чтобы женщины имели право носить оружие и воевать. Ах, в какой восторг приводили меня страницы из всеобщей истории, где говорилось о Семирамиде или Екатерине II: «она вела войну с тем или другим из своих соседей и завоевала такую-то и такую-то страну!»

История, в том виде, как она преподается юношеству, внушает особенный энтузиазм к войне. Занимаясь этим предметом, ребенок рано привыкает думать, будто бы государи только и делают, что дают сражаются, что война необходима для развития государства, что она — неизбежный закон природы и непременно должна разгораться от времени до времени, потому что от нее нельзя уберечься, как от морских бурь и землетрясений. Конечно, с ней связаны различные ужасы и бедствия, но все это искупается вполне: для массы — важностью результатов, для отдельных личностей — блеском славы и сознанием исполненного долга. Где можно найти самую прекрасную смерть, как не на поле чести, и что может быть благороднее бессмертия героя? Все это выступает как нельзя более рельефно в каждом учебнике, в любой школьной книге для чтения, где, наряду собственно с историей, представленной в виде длинной вереницы войн, приведены рассказы и стихотворения, воспевавшие военную славу. Такова уж

II

Я была воспитана не в монастыре, как большая часть девушек моего круга, а дома, под руководством учителей и гувернанток. Мы рано лишились матери, и ее место заступила при осиротевших детях, — кроме меня у отца осталось еще две младших дочери и сын, — родная тетка, пожилая особа, состоявшая членом религиозной общины. Зиму наша семья проводила в Вене, а лето — в собственном поместье в Нижней Австрии.

Учителя и воспитательницы были безусловно довольны мною — это я отлично помню — и не мудрено: природа одарила меня прекрасной памятью, и я была прилежной, а главное — честолюбивой ученицей. Если мое честолюбие, как было замечено выше, не могло найти себе удовлетворения в подвигах военной доблести по примеру Орлеанской девы, то я хотела, по крайней мере, получать хорошие баллы за ученье и похвалы моей любознательности. Английский и французский языки были изучены мною почти в совершенстве; из географии и астрономии, из естественной истории и физики я усвоила все, что считают нужным включить в программу образования благородных девиц; что же касается всеобщей истории, то ее я изучала гораздо пространнее, чем требовалось. Все свободные от уроков часы посвящались мною чтению многотомных исторических сочинений из библиотеки отца. Я искренно верила, что становлюсь чуточку умнее всякий раз, когда мне удавалось запечатлеть в своей памяти какое-нибудь событие, имя или число из прошедших времен. Зато игра на фортепиано — также входившая в план моего воспитания — была мне ненавистна. Не имея ни таланта, ни охоты к музыке, я отлично видела, что не найду здесь удовлетворения своему честолюбию, и до того энергически противилась всем попыткам принудить меня к бездельному брянчанию, что отец отменил в конце концов эти уроки, и мне не приходилось более терять понапрасну дорогое время, которое я отдавала любимым занятиям. Тетке пришлось это очень не по сердцу; она утверждала, что без уменья играть на рояле светская девушка не может назваться образованной в полном смысле слова.

Десятого марта 1857 года, я праздновала семнадцатый раз день своего рождения. «Уже семнадцать!» записано под этим числом в моем дневнике. Это «уже», право, заключает в себе целую поэму! Хотя лаконическая заметка не снабжена никаким комментарием, но очевидно, я хотела добавить: «а мною ничего еще не сделано для бессмертия». Эти красные тетрадки оказывают мне неоцененную услугу в настоящее время, когда я принялась писать историю моей жизни. Они дают мне полную возможность воспроизвести во всех подробностях минувшие события, которые сохранились в моей памяти только в виде туманных, расплывчатых образов; они напоминают мне и прежние мысли, и давно забытые разговоры, так что я в состоянии привести их дословно.

В предстоящий зимний сезон я должна была начать свои выезды в свет. Эта перспектива не приводила меня однако в особенный восторг, как других девушек. Моя душа стремилась к чему-то высшему, и бальные триумфы не кружили мне головы. Но чего мне собственно хотелось? Я не могла бы ответить определенно на этот вопрос. Вероятно, мое сердце жаждало любви… только я не отдавала себе отчета в моих смутных желаниях. Все эти порывания куда-то, в неведомую даль, искание идеала, пылкие мечты, волнующие нас в годы юности, честолюбивые затеи, в какой бы форме они ни проявлялись — под видом ли особенной любознательности, страсти к путешествиям или жажды подвигов, — в большинстве случаев не что иное, как скрытые симптомы пробуждающегося любовного влечения.

В то лето врачи послали мою тетку на воды в Мариенбад. Она решила взять меня с собою. Хотя мое официальное вступление в так называемый «свет» должно было совершиться только зимою, однако родные нашли возможным вывозить меня на маленькие балы в кургаузе, чтоб я научилась держать себя в большом обществе и не слишком робела при первых выездах в столице. Но что произошло на первом же «собрании», где я появилась дебютанткой? Мое неопытное юное сердечко немедленно попало в плен! Пленил его, само собою разумеется, молодой гусарский офицер. Бывшие в зале статские казались мне, в сравнении с военными, неуклюжими майскими жуками возле нарядных мотыльков. Из всех присутствовавших военных самыми блестящими были гусары, а между всеми гусарами самым обворожительным оказался граф Арно Доцки. Высокий рост, курчавые черные волосы, закрученные усики, белые зубы, темные глаза, умевшие смотреть так нежно, проникавшие в самую душу, вот что поражало в нем с первого взгляда. Одним словом, когда он спросил меня: «Вы еще никому не обещали котильон, графиня?» — я почувствовала, что существуют на свете другие, не менее восхитительные триумфы, кроме тех, которые выпали на долю Орлеанской деве или Екатерине Великой. Граф Арно, двадцатидвухлетний юноша, вероятно, испытывал также нечто подобное, кружась по зале в вихре вальса с самой хорошенькой девушкой из всех присутствовавших (тридцать лет спустя, я могу это высказать без малейшего стеснения). И, вероятно, у него вертелось в голове: «Обладание тобою, прелестное существо, стоит всевозможных маршальских жезлов!»

III

Наша свадьба была отпразднована в тот день, когда мне минуло восемнадцать лет, но предварительно состоялось мое вступление в свет, и я была представлена императрице в качестве «невесты». После обряда венчания мы отправились путешествовать по Италии, так как Арно выхлопотал себе продолжительный отпуск. О его выходе в отставку у нас не было и речи. Хотя мы оба имели порядочные средства, но мой муж любил свое военное звание, и я сочувствовала ему. Я гордилась моим красивым гусаром и с удовольствием думала о том времени, когда его произведут в ротмистры, потом в полковники, а там сделают и генералом. Кто знает, может быть, ему предстоит выдающаяся карьера, и он сделается великим полководцем, обессмертит свое имя на славных страницах отечественной истории.

Теперь мне очень жаль, что в красных тетрадках не говорится ничего о счастливом времени со дня помолвки до свадьбы и о первых неделях моего супружества. Конечно, блаженство и радости тех дней пронеслись бы так же быстро, развеялись прахом и канули в вечность, если б я и занесла их на страницы моего дневника, но тогда между заветными листами сохранилось бы, но крайней мере, их светлое отражение. Но, нет, для своих горестей я не находила достаточно жалоб, многоточий и восклицательных знаков; печальные эпизоды, грустные чувства я считала нужным тщательно поведать как современникам, так и потомству, но счастливыми часами наслаждалась молча. Счастье не внушало мне гордости, и потому я не поверяла его никому, даже своему дневнику; только в страданьях и тоске видела я нечто в роде заслуги и носилась с ними. Все тяжелые периоды моей жизни описаны мною с удивительной яркостью, тогда как в счастливые времена я не заглядывала в красные тетрадки. Ужасно глупо! Я поступала как человек, который, желая принести что-нибудь домой на память об интересной экскурсии, собирал бы по дороге только одно некрасивое и наполнял бы свою жестянку для ботанизирования — репейником, колючками, червями, жабами, оставив без внимания цветы и мотыльков.

Тем не менее, я помню, что то было чудное, время, просто какой-то волшебный сон. Судьба наделила меня всем, чего только может пожелать юное женское сердце: любовью, богатством, высоким положением, свободой. И многое в жизни было для меня еще так ново, увлекательно! Мы с Арно до безумия любили друг друга, любили со всем пылом, со всей полнотою свежих юношеских сил, сознавая, что мы красивы, молоды и имеем все права на счастье. Мой блестящий гусар оказался честным, добрым, благородным юношей, светски образованным, да еще вдобавок с веселым характером. Это уж была чистая случайность в мою пользу. Ведь он мог точно так же оказаться грубым и злым. Какой порукой в его нравственных достоинствах служила наша первая встреча на балу в мариенбадском курзале? Точно так же и я совершенно случайно оказалась довольно благоразумной, покладистой женой. Ведь и Арно рисковал в свою очередь, увлекшись хорошеньким личиком, связать свою жизнь с пустой, капризной женщиной! Таким образом вышло, что мы оба были совершенно счастливы, вследствие чего книжка в красном переплете наполненная моими иеремиадами, долго лежала нетронутой.

Впрочем, нет, позвольте, здесь я нахожу несколько веселых строк — излияния восторга по поводу того, что я сделалась матерью. Первого января 1859 г. (отличный новогодний подарок!) у нас родился сын. Такое событие, разумеется, ужасно обрадовало меня и Арно; оно показалось нам чем-то феноменальным, точно мы были первою супружескою четою, с которою произошло такое диво. Меня крайне занимало мое новое звание матери, и очень естественно, что я опять вспомнила свой дневник. Надо же было увековечить для потомства такое замечательное происшествие! Кроме того, самая тема: «молодая мать» представляет особенно благодарный материал для искусства и литературы. Недаром в ней почерпали вдохновение все поэты и художники. Она так легко настраивает и на мистический, и на религиозный лад, затрагивает такие чувствительные струны сердца. Одним словом, в ней можно найти столько возвышенного и вместе с тем столько наивного, милого, что это настоящая поэзия. Как школьные учебники способствуют развитию воинственного духа в учащихся, так и это восторженное отношение к материнству, воплощенному в молодой женщине, поддерживают по мере сил всевозможные сборники стихотворений, иллюстрированные журналы, картинные галлереи и избитые фразы под рубрикою: «материнская любовь», «материнское счастье», «материнская гордость». Как люди почитают героев (см. «Герои и героическое в истории» Карлейля), доходя в данном случае до боготворения смертных, в такую же крайность ударяются они и в поклонении перед собственными детьми в младенческом возрасте. Разумеется, я не отставала в этой слабости от других матерей. Мой крошечный, ненаглядный Руру был для меня первым чудом света. Ах, мой дорогой сын, мой взрослый славный Рудольф, перед моим настоящим чувством к тебе мое прежнее ребяческое восхищение тобою кажется таким ничтожным! Между этой слепой, глупой, обезьяньей любовью молодой матери и теперешней зрелой привязанностью — такая же бездна, как между беспомощным младенцем и вполне сложившимся человеком.

Молодой отец не меньше меня гордился своим наследником, и строил самые заманчивые планы насчет его будущности. «Что же мы из него сделаем?» Этот несколько преждевременный вопрос часто задавался у колыбели Руру, и мы всегда единогласно решали: «Конечно, солдата!» Впрочем, со стороны матери слышался порою слабый протест: «Ну, а что, если его убьют на войне?» — «Вот вздор какой! — возражал Арно. — Всякий из нас умрет, когда и где ему назначено. Кроме того, ведь Руру не останется же единственным сыном: Бог даст, у него будут еще и младшие братья; тогда одного из них мы подготовим к дипломатическому поприщу, другого сделаем сельским хозяином, а третий пусть идет в духовное звание; но старший должен идти по стопам отца и деда, поступить в военную службу, — это самое лучшее призвание».

IV

Наступило тревожное время. Война была объявлена. При таких обстоятельствах обыкновенно забывают, что две партии людей ополчаются друг против друга; все смотрят на это событие так, как будто бы, кроме двоих неприятелей, существовало еще нечто третье, нечто таинственное, возвышенное, могучее;

оно-то

и заставляет обе противный стороны вступать в битву. Таким образом, вся ответственность падает на эту, стоящую вне воли отдельных личностей, силу, которая уже сама решает судьбы народов. Именно такое туманное понятие о войне сложилось у большинства; я думала точно так же, и война внушала мне священный трепет. О том, чтобы восставать против нее, не было и речи; я страдала только за своего дорогого мужа и мучилась сознанием, что мне надо оставаться дома и проводить в страхе и одиночестве, тяжелые дни, пока он будет со всех сторон окружен опасностями. Я припомнила все свои старые впечатления, волновавшие меня, во время занятий историей, старалась воодушевиться, укрепить себя в той мысли, что моего мужа призывает на войну высочайший человеческий долг, который вместе с тем дает ему возможность приобрести славу и почести. Теперь и я переживала историческую эпоху: эта мысль также сильно способствовала поднятию духа. Еще бы: если все историки, начиная с Геродота и Тацита и кончая новейшими, всегда придавали величайшую важность войнам, то — думалось мне — и настоящая война, вероятно, составляет мировое событие, которое придает известный колорит нашему времени и займет почетное место на страницах истории.

Этот подъем духа и серьезно-торжественное настроение господствовали повсюду. И в гостиных, и на улицах положительно не говорили ни о чем другом; газеты также толковали только о войне; в церквах молились об успехах нашего оружия; куда ни придешь, везде взволнованный лица, оживленные разговоры о том же предмете. Все прочее, обыкновенно интересующее людей: театр, дела, искусство, было отодвинуто на второй план. Каждому казалось, что он не имеет права думать о чем-нибудь постороннем, пока разыгрывается мировое событие великой важности. Что ни день, то обнародование указов по армии, пересыпанных избитыми фразами о несомненной победе, о новых лаврах; выступление полков с музыкой и развевающимися знаменами; передовые статьи в самом лояльном духе, проникнутый пламенным патриотизмом, и такие же публичные речи; неизменные воззвания к добродетели, чести, долгу, мужеству, самопожертвованию; взаимные уверения в том, что мы, австрийцы, составляем самую храбрую, самую лучшую, благороднейшую нацию, известную своей непобедимостью и предназначенную к широкому могуществу. Все это, вместе взятое, распространяло героическую атмосферу, возбуждало гордость населения и внушало каждому отдельному лицу, что он великий гражданин и живет в великую эпоху.

Дурные свойства, как-то: стремление к захвату чужих земель, запальчивость, неосмотрительность, жестокость, коварство, разумеется, также обнаруживаются при войне, но исключительно со стороны «врага». Его низость ясна, как Божий день. Совершенно независимо от политической неизбежности только что предпринятого похода, а также и от несомненно проистекающих из него выгод для отечества, победа над противником выставляется делом морали и справедливой карой, применить которую взялся сам гений культуры… Ах, эти итальянцы, что за ленивый, лукавый, чувственный, ветреный, тщеславный народ! А их защитник, Луи-Наполеон — адское воплощение тщеславия и интриганства! Когда 29 апреля появился его манифест с девизом: «Свободная Италия вплоть до Адриатики», какую бурю негодования вызвало это у нас! Я позволила себе робко заметить, что в основу наполеоновского манифеста положена только бескорыстная и прекрасная сама по себе идее, которая непременно, воодушевит итальянских патриотов, но меня тотчас заставили замолчать. Слова: «Луи-Наполеон — злодей» обратились в догмат, и подрывать его было преступно до тех пор, пока Бонапарт оставался нашим «врагом»; все исходившее от него также обязательно считалось «злодейским». Однако у меня возникло еще одно слабое сомнение. Во всех исторических описаниях различных войн, симпатии повествователя обыкновенно остаются за той из воюющих сторон, которая стремится сбросить с себя чужеземное иго и борется за свободу. Хотя оба понятия: «иго» и «свобода» представлялись не совсем определенно моему уму, в особенности последнее, но одно было мне совершенно ясно: не австрийцы, а итальянцы стремились в данном случае к благородной цели, достойной общего сочувствия. Но и за эти робко возникшие в моей голове и еще более робко выраженные недоразумения на меня обрушились страшные громы. Это вышло опять-таки с моей стороны дерзновенным посягательством на нерушимый, священнейший принцип, гласящий, что наш образ правления, т. е. тот, под которым мы случайно родились, никак не может считаться «игом» для подвластных нам народов, а, напротив, представляет для них сущую благодать; следовательно, люди, желающие избавиться от австрийской опеки, являются уже не бойцами за свободу, а бунтовщиками. Вообще, «мы», при всех обстоятельствах, всегда и во всем были правы.

В начале мая, — к счастью, наступили холодные, дождливые дни; ясная весенняя погода еще сильнее обострила бы мою печаль, — выступил в поход тот полк, в который добровольно перевелся Арно. Настал канун отъезда. Завтра в семь часов утра… ах, до чего ужасна была предшествующая ночь! Если бы моему милому приходилось уезжать даже куда-нибудь просто по делам, разлука с ним была бы мне очень тяжела. Оторваться от близкого человека всегда так больно… Но отпустить его на войну, навстречу неприятельским пулям и бом-бам!.. Почему в ту ночь война не представлялась мне больше в своем грозном величии, а только внушала ужас, как бесчеловечная бойня? Арно заснул. Его дыхание было спокойно; черты хранили веселое выражение. Я зажгла целую свечу и поставила ее за ширму; в темноте мне становилось слишком жутко. О сне в эту «последнюю» ночь, с моей стороны, конечно, не могло быть и речи. Я хотела, по крайней мере, досыта насмотреться на дорогое лицо. Завернувшись в утренний капот, я прилегла на нашу кровать, опершись локтем на подушку, а подбородком на ладонь, чтобы мне было удобнее любоваться спящим. Горькие слезы катились у меня по щекам… «О, как ты мне мил, как дорог, — и я должна отпустить тебя навстречу неизвестному!.. Зачем так жестока судьба? Как стану я жить без тебя, мой Арно? Ах, только бы ты поскорее возвратился! Милосердый Боже, отец мой небесный, возврати мне его невредимым, его и других! Ниспошли нам желанный мир. Почему не могут быть у нас постоянно мирным времена?… Мы были так счастливы с Арно… даже слишком счастливы, а на свете не может быть полного счастья. Но если он благополучно вернется, какое это будет блаженство! И мы оба будем опять лежать рядом, как теперь, без боязни, что на утро наступит разлука… Как спокойно он спит! О, мой храбрый возлюбленный! Но каково-то будет спать тебе там? Ведь в походе у тебя не будет мягкой постели, драпированной шелком и кружевами… уснешь, пожалуй, и на голой мокрой земле. А не то будешь лежать где-нибудь во рву… беспомощный… раненый…»

При этой мысли мне представился Арно с широкой зияющей раной во лбу от сабельного удара; из нее сочилась кровь. Или, может быть, вражья пуля пронижет ему грудь… Тут я почувствовала такую жалость и нестерпимую муку, что не могла совладать со своим горем. Мне хотелось схватить его в объятья, осыпать поцелуями, но я боялась разбудить своего ненаглядного; ему было нужно подкрепить себя сном. Еще шесть часов пробудем вместе… тик-так, тик-так… время летит с неумолимой быстротой и неуклонно ведет нас к неизбежному. Равнодушное тиканье маятника, отсчитывавшего секунды, терзало меня. Свеча так же безучастно горела за ширмой, а, часы, украшенные немым, неподвижным бронзовым амуром, все продолжали тикать… Разве окружающие меня неодушевленные предметы не понимали, что ведь это

V

С тех пор, как я, так и мои родные и знакомые, только и делали, что щипали корпию, прочитывали газетные известия и обозначали булавками на географической карте движение наших и неприятельских войск, точно следя за решением шахматной задачи на тему: «Австрия начинает и в четыре хода делает мат». По церквам происходили молебствия за успех нашего оружия, и каждый молился за своих близких, ушедших в поход. Общественное внимание приковывали только известия с театра войны. Жизнь с ее прочими интересами ушла куда-то далеко; все, что не касалось вопроса: «Как и когда кончится война?» потеряло всякую важность и даже как будто перестало существовать. Люди пили, ели, читали, занимались своими делами, но точно мимоходом, словно это не шло в счет, и только одно являлось существенно важным: телеграммы из Италии. Проблески счастья среди мрачного уныния приносили мне только письма Арно. Они были очень кратки — он никогда не любил писать, — но все же эти строки, полученные от мужа, служили мне порукой, что он пока жив и не ранен. О своевременной доставке корреспонденции и депеш, конечно, нечего было и думать; сообщения между нами и действующей армией часто прерывались на более или менее короткий срок, смотря по ходу военных действий.

И вот, если таким образом проходило несколько дней без известий о муже, а в газетах появлялся список убитых, в каком ужасном волнении прочитывала я тогда эти имена!.. Тут вы с такой же лихорадочной поспешностью пробегаете глазами столбцы, как обладатель выигрышного билета пробегает таблицу выигравших нумеров, но в обратном смысле: там жадно ищешь своего нумера, хорошо сознавая, что шансов в твою пользу очень мало, здесь же смертельно боишься наткнуться на дорогое имя…

В первый раз, просмотрев фамилии павших воинов и убедившись, что в числе их не упомянут: «Арно Доцки» — между тем до меня уже целых четыре дня не доходило от него писем — я сложила руки и громко произнесла: «О, Господи, благодарю тебя!» Но едва эти слова были высказаны, как я почувствовала резкий диссонанс, и вторично взяла газету в руки… Значит, если на поле битвы остались Адольф Шмит, Карл Мюллер и много других, но

В тот же день я получила от Арно новое письмо.

«Вчера у нас была жаркая битва, к несчастно, окончившаяся новым поражением. Но утешься, дорогая Марта, следующш раз мы наверстаем потерянное. Это было мое первое крупное дело. Я стоял под самым градом пуль — необыкновенное ощущение! Однако, это надо передать словесно. Но как ужасно видеть, что кругом тебя ежеминутно падают раненые и ты не можешь подать им помощи, несмотря на их жалобные стоны. „C est la guerre!“ До скорого свидания, моя радость! Когда мы станем диктовать условия мира в Турине, я выпишу тебя к себе. Тетя Мари, по своей всегдашней доброте, не откажется, конечно, присмотреть в твое отсутствие за нашим капралом».