Под воздействием Джойса и под влиянием теории Фрейда, чью «Интерпретацию сновидений» Звево начал переводить, написан его третий, наиболее известный роман «Самопознание Дзено» (1923); своеобразная романная трилогия, переполненная автобиографическими мотивами и так или иначе захватившая три десятилетия итальянской (точнее — триестинской, а шире — центральноевропейской) жизни на рубеже веков, составила ядро литературного наследия Звево. В 1925 Эудженио Монтале в миланской газете «Эзаме» откликнулся на «Самопознание» восторженной рецензией, напомнил читателям о двух давних романах Звево и настоятельно предложил издателям выпустить их повторно. Это привлекло к писателю внимание уже итальянской критики и публики.
Самопознание Этторе Шмица
I
Так написал о себе за год до смерти триестинский фабрикант Этторе Шмиц, выпустивший под псевдонимом Итало Звево три романа. Действительно, жизнь его была внешне благополучна, но отмечена внутренними противоречиями, странными до парадоксальности. Романист, до шестидесяти четырех лет известный лишь как преуспевающий и безупречно честный промышленник; человек, в молодые годы участвовавший в движении за воссоединение с Италией родного Триеста, остававшегося под властью Австрии, — и избравший себе псевдоним, означающий «итальянский шваб»; итальянский писатель, впервые увидевший Флоренцию и Рим лишь под старость, упрекаемый критикой в плохом знании языка, на котором он писал... Таковы внешние проявления этой странной и по-своему трагической судьбы, отразившейся и в книгах Итало Звево.
В письме, из которого взят наш эпиграф, Звево так рассказывает о своей жизни: «Родился в 1861 году в Триесте. Мой дед был немец, государственный служащий в Тревизо; бабка и мать — итальянки. В двенадцать лет был отправлен в коммерческое училище в Германию, где заучивал даже меньше того, что мне преподносили. Однако именно в эти годы я страстно увлекался немецкой литературой. Семнадцати лет я поступил в Высшее коммерческое училище Револьтелла в Триесте, где вновь обрел свою итальянскую сущность. С девятнадцати лет в банке; и та часть «Жизни», которая посвящена банку и публичной библиотеке, действительно автобиографична. В тридцать шесть лет
[1]
имел счастье войти в дело, участником которого остаюсь по сей день. До самого начала войны я много работал на этом предприятии... В тридцать лет я опубликовал «Жизнь», в тридцать семь — «Старость». Потом решил отказаться от литературы, которая подтачивала мои способности коммерсанта, и немногие свободные часы посвящал скрипке, чтобы не позволять себе даже мечтать о литературе. Война оторвала меня от дел, и, может быть, долгий досуг был причиной того, что я в 1919 году принялся писать «Самопознание Дзено», которое и опубликовал в 1923 году».
Чем же вызван чудовищный двадцатипятилетний разрыв между вторым и третьим романом? Не поняв этого, нельзя понять и творчества Итало Звево. Один из восемнадцати детей коммерсанта Франческо Шмица, писатель принадлежал от рождения к миру австро-итальянской буржуазии Триеста, столь ярко изображенной в «Самопознании Дзено». Он воспринимался именно как мир, а не мирок; его горизонты казались чрезвычайно широкими благодаря широте торговых связей международного порта; в нем чтились традиции деловой предприимчивости, коммерческой добропорядочности, солидности... Это был тот самый мир, который Стефан Цвейг назвал в своих воспоминаниях «миром надежности», мир, где идеалом был «солидный — любимое слово тех времен — предприниматель с независимым капиталом», «ни разу не видевший своего имени на векселе или долговом обязательстве» и в гроссбухах своего банка всегда «ставивший его только в графе „приход“», что и составляло «гордость всей его жизни».
Даже после того, как Франческо Шмиц разорился, его сын склонен был обвинять во всем биржевую игру — занятие, недостойное солидного негоцианта. И, вынужденный бросить училище и поступить в триестинскую контору венского Уньон-банка, Этторе Шмиц, ведущий деловую переписку на английском и немецком языках, за девятнадцать лет службы становится столь образцовым «коммерческим корреспондентом», что его приглашают даже в училище Револьтелла обучать студентов правилам этого специфического искусства.
А между тем он тяготился службой, тем более что все его мысли были заняты литературой и театром. Этторе Шмиц много читает, отдавая предпочтение русской и французской литературе. Он пишет несколько пьес (не очень высоко оцениваемых исследователями его творчества), но добиться их постановки ему не удается. Кроме того, Этторе Шмиц под псевдонимами регулярно выступает с критическими статьями в одной из триестинских газет; из этих статей явствует, что его симпатии всецело принадлежат французским натуралистам, прежде всего Золя. Не без их влияния написан его первый роман — «Жизнь», начатый в 1889 г.
II
Среди немногих высказываний Звево о собственном творчестве эта мысль повторяется не раз. В марте 1925 г. он писал о том же Валери Ларбо: «Джеймс Джойс всегда говорил, что в чернильнице у человека есть только один-единственный роман... а когда их написано несколько, это все-таки тот же самый роман, более или менее измененный. Будь это так, мой единственный роман — „Жизнь“». И действительно, в первой же книге писатель уже нашел главную тему своего творчества.
«Жизнь» еще очень тесно связана с традициями романа XIX в., прежде всего — французского романа. В ней тщательно выписана среда, окружающая героя, — его сослуживцы в банке, семейство его квартирохозяина — полунищего маклера-неудачника, жители его родной деревни. Этим страницам нельзя отказать в пластической яркости и в остроте социальной критики. На таком скрупулезно выписанном фоне герой книги Альфонсо Нитти, выросший в деревне, ныне ведущий деловую переписку в триестинском банке Маллера, также представляется — особенно в первых главах — вполне традиционным персонажем: отчасти деревенским жителем, не приспособленным к городской жизни и ненавидящим ее, отчасти — «маленьким человеком» в традиционном обличье мелкого служащего. Но постепенно герой предстает в ином свете. Альфонсо не справляется с работой в банке, она кажется ему скучной; он компенсирует свою ущемленность честолюбивыми мечтами о литературе, — но и тут дело ограничивается лишь усердным чтением в публичной библиотеке да разрозненными набросками; кончаются ничем и его попытки завязать знакомство с женщинами — единственный раз, когда это удалось, Альфонсо сам не пришел на свидание. Так вместо очередной вариации образа «маленького человека» вырисовывается герой иного склада — безвольный, слабый, не приспособленный к жизни (недаром первоначально Звево хотел назвать свою книгу «Никчемный»). Окончательно этот характер определяется в одной из ключевых сцен романа: расположенный к Нитти адвокат. Макарио приглашает героя на прогулку по морю. При виде чаек он пускается в рассуждения: «Нарочно созданы, чтобы хватать рыбу и жрать... Когда хватаешь рыбу, при чем тут мозг? А вы все учитесь чему-то, проводите целые часы за столом, чтобы заполнить бесполезное существование. Нужны крылья, а у кого их нет от рождения, у того они и не вырастут. Кто не умеет в нужный момент упасть на добычу, тот никогда этому не научится». Альфонсо, который «почувствовал себя очень несчастным», спрашивает: «А у меня есть крылья?» — «Только для поэтических взлетов», — отвечает Макарио.
Но однажды Альфонсо представилась возможность «схватить добычу». Введенный Макарио в дом Маллера, он знакомится с дочерью своего принципала Аннетой, холодной кокеткой, эгоистичной и амбициозной. Аннета заставляет полувлюбленного Альфонсо писать вместе с нею роман. Это нелепое сотрудничество сближает их, и Альфонсо, несмотря на его безволие и нерешительность, удается соблазнить Аннету — не без подстрекательства со стороны ее компаньонки Франчески, преследующей свои корыстные цели. Теперь нужно «закрепить успех» — и Альфонсо превратится из мелкого служащего Маллера в его зятя... Он должен только еще раз послушаться Франчески и, вопреки требованию Аннеты, не уезжать из Триеста. Но Альфонсо не желает этого. «Некоторое время назад Макарио сказал, что считает его не способным бороться и хватать добычу, и он кичился этим упреком как похвалой... Теперь все эти борющиеся, которых он презирал, привлекли его в свою среду, и он без сопротивления проникся их желаниями, пустил в ход их оружие». Альфонсо воспринимает завоевание Аннеты как моральное падение — и отказывается от него. Он уезжает в деревню, где застает свою мать умирающей, задерживается там на два месяца, а по возвращении находит Аннету помолвленной с Макарио. Роман кончается самоубийством героя, сожалеющего об упущенной возможности, пониженного в должности, оскорбленного подозрениями Маллера, который опасается шантажа со стороны Альфонсо.
Начальные главы «Жизни», по собственному признанию Звево, автобиографичны. Но это не все: без сомнения, автобиографичен и характер героя. «Никчемность» Альфонсо Нитти — это объективация «равнодушия к жизни», которое подавлял в себе Этторе Шмиц. «Жизнь» — это ступень самопознания автора, чрезвычайно важная потому, что в романе он, по существу, утверждает моральную правоту «никчемности». Ведь в решающий момент проявилась не столько неприспособленность Альфонсо к жизни, сколько сознательное неприятие ее.
Та жизнь, которой не приемлет Альфонсо, имеет достаточно четкую социальную характеристику: это жизнь в мире Маллера, Франчески, Макарио, — в том «мире надежности», из которого Этторе Шмиц не решился уйти, несмотря на то, что Итало Звево достаточно рано понял моральное превосходство «никчемности» над житейскими правилами этого мира.
III
Когда в Италии началась дискуссия о творчестве Звево, больше всего мучил критиков вопрос о том, куда, собственно, поместить триестинского романиста? С кем его сравнить? И поныне пишущие о нем приводят такое множество аналогий, что, по остроумному замечанию одного из критиков, само это множество свидетельствует об их неубедительности.
Авторы статей в «Навир д'аржан» приветствовали Звево как «итальянского Пруста». Глубина и пристальность анализа, свойственные Звево, некоторые психологические ситуации в его романах (например, любовь Брентани к Анджолине, напоминающая любовь Свана к Одетте) и, главное, изображение мира через воспоминания героя, связанное со смещением временных планов, — все это давало некоторые основания для такого сближения. И все же оно основывалось на внешних признаках, и поверхностность его лучше всех чувствовал сам Звево: «Не думайте, будто мне больно видеть, как меня отдаляют от Пруста. Наши судьбы были столь различны!.. Никак не может быть, чтобы я, человек грубый, был похож на такой совершенный продукт столь утонченной цивилизации» (из письма к Валерио Жайе от 2 декабря 1927 г.). Вообще Звево решительно отрицал влияние современной литературы на его последний роман: «По-моему, причину различия между «Самопознанием» и двумя предшествующими романами не следует искать во влиянии новейшей литературы. Я был весьма невежествен в этой литературе, когда написал его... Я прочитал много итальянских и французских романов крупнейших писателей моего времени. Английский я знаю не настолько, чтобы легко прочитать «Улисса», которого читаю сейчас медленно и с помощью одного приятеля. Что до Пруста, то я поспешил познакомиться с ним в... прошлом году, когда Ларбо сказал мне, что, читая «Старость»... нельзя не думать об этом писателе» (из письма к Монтале от 17 февраля 1926 г.).
Действительно, при всей современности психологических и формальных исканий Звево, истоки его творчества уходят в XIX век. В статье в «Навир д'аржан» Кремье вспомнил о Флобере, назвав Альфонсо Нитти «господином Бовари». Но скорее герои Звево связаны с другим флоберовским героем — Фредериком Моро. Он принадлежит к тому же племени безвольных, «никчемных» — и в то же время утверждающих моральную правоту своей «никчемности» по сравнению с буржуазной жизненной активностью. Отказ Фредерика от женитьбы на госпоже Дамбрёз играет ту же роль, что отказ Альфонсо от женитьбы на Аннете.
На десять лет раньше выхода «Воспитания чувств» духовный предшественник героев Звево появился в русской литературе. Это Илья Ильич Обломов. Обломовщина как жизненная позиция есть не только продукт крепостнических отношений: она есть сознательная попытка уклониться от участия в «нормальной жизни», ибо это, по словам Обломова, «не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку». В споре со Штольцем (IV глава второй части) — ключевой сцене романа — Илья Ильич ясно говорит, в чем причина этого искажения: это «деятельность» петербургского общества, которая и не деятельность даже, а «вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности», в которой «человек разменялся на всякую мелочь». И не случайно этой гневной тираде Штольц может противопоставить только ироническое, но, в сущности, бессодержательное «Да ты философ, Илья!»
Безвольный Фредерик Моро, противостоящий миру парижской буржуазии, разоблачившей себя после 1848 г.; ленивый Обломов, противостоящий своекорыстному миру Штольца, слабые герои Звево, противостоящие миру «хватающих добычу» или бездумно наслаждающихся жизнью. Так возникает некий тип антитезы, развитие которого нетрудно проследить в последующей литературе. Ограничимся немногими примерами.
Самопознание Дзено
I. Предуведомление
Я врач, о котором в этом повествовании отзываются порой не самым лестным образом. Тот, кто понимает в психоанализе, знает, чем объяснить антипатию, которую обнаруживает ко мне пациент.
Но о психоанализе я говорить больше не буду: о нем достаточно много говорится дальше. Я должен только принести извинения за то, что принудил больного составить свое жизнеописание: это нововведение, видимо, заставит недовольно поморщиться всех психоаналитиков. Но мой пациент был стар, и я надеялся, что, по мере того как он будет предаваться воспоминаниям, для него будет оживать его прошлое и, таким образом, его работа над собственным жизнеописанием послужит прекрасным вступлением к психоанализу. Мне и сейчас эта мысль кажется удачной, ибо она привела к результатам, которых я даже не ожидал и которые были бы еще значительнее, если бы больной не бросил лечения в самом разгаре, предательски похитив у меня плоды долгого и терпеливого анализа его воспоминаний.
Я публикую его записки из мести и надеюсь, что это будет ему неприятно. Однако пусть он знает, что я готов разделить с ним баснословный гонорар, который принесет мне эта публикация, но только с одним условием: он должен возобновить лечение! Казалось, его так интересовала собственная персона! Если б он знал, сколько неожиданного обнаружит он в моих комментариях ко всей правде и лжи, которые он здесь нагромоздил!
Доктор С.
II. Вступление
Попытаться воскресить свое детство? Между мною и той давней порой пролегло более пяти десятков лет, но мои дальнозоркие глаза, может быть, и сумели что-нибудь там разглядеть, если бы свет, который оттуда еще пробивается, не заслоняли, словно высокие горы, прожитые мною годы, а главное, некоторые особенно памятные мне часы.
Доктор сказал, чтобы я не старался заглядывать слишком далеко. Для них, врачей, важны и недавние события и прежде всего сны, которые снились нам накануне. Но все-таки должен же быть и здесь какой-то порядок! И вот, чтобы, иметь возможность начать
ab ovo
[3]
и облегчить тем самым доктору его задачу, я, выйдя от доктора, который надолго покидает Триест, тут же купил и прочел трактат по психоанализу. Читать его было нетрудно, но очень скучно.
Пообедав, я удобно растянулся в глубоком кожаном кресле, держа в руках карандаш и лист бумаги. Лоб мой гладок, потому что я тщательно избегаю всякого умственного усилия. Моя мысль кажется мне существующей совершенно отдельно от меня. Я ее вижу. Вот она поднимается, вот опускается, но это все, что она делает! Чтобы напомнить ей о том, что она все-таки мысль и что ей следует как-то себя обнаружить, я сжимаю в пальцах карандаш. И тут же мой лоб собирается в морщины, потому что каждое слово состоит из множества букв, и настоящее властно вступает в свои права, затемняя прошедшее.
Вчера я попытался совершенно отвлечься от окружающего. Эксперимент завершился глубоким сном, и единственным его результатом было то, что проснулся я освеженным и отдохнувшим, и у меня осталось странное ощущение, будто я видел во сне что-то очень важное. Но что — забыто, потеряно навсегда.
Благодаря карандашу, который я держу в руке, сегодня я не засыпаю. Я вижу — то смутно, то ясно — какие-то странные картины, которые не могут иметь никакого отношения к моему прошлому. Вот паровоз, который пыхтит на подъеме, таща за собой вереницу вагонов; кто знает, откуда он едет, и куда, и как оказался здесь!
III. Курение
Доктор, которому я рассказал о своих попытках, посоветовал мне начать с исторического анализа моей страсти к курению.
— Напишите-ка, напишите! И вы ясно увидите всего себя!
Думаю, что о курении я могу писать прямо за столом, не отправляясь дремать в кресло. Я не знаю, с чего начать, и призываю на помощь сигареты, которые все, в сущности, похожи на ту, что я держу сейчас в руке.
И тут мне сразу же открывается одна вещь, о которой я давно позабыл. Первых моих сигарет, сигарет, с которых я начал, теперь уже нет. Были такие в семидесятых годах в Австрии. Они продавались в картонных коробках с фирменным знаком, изображавшим двуглавого орла. И вот пожалуйста, рядом с этой коробкой в моей памяти сразу же возникают какие-то лица, и в каждом из них есть какая-то черточка, которой достаточно, чтобы я угадал имя, но недостаточно, чтобы эта неожиданная встреча меня взволновала. Я пытаюсь добиться большего и иду к креслу; лица сразу же начинают таять и расплываться, и на их месте появляются какие-то ухмыляющиеся шутовские рожи. Разочарованный, я возвращаюсь к столу.
Один из тех, кого я сейчас видел, тот, у кого немного хриплый голос, — это Джузеппе, друг моего детства, мой сверстник, а другой — мой брат, который был на год меня моложе и умер много лет назад. Если не ошибаюсь, именно Джузеппе, получив однажды от отца много денег, подарил нам эти сигареты. Но я был убежден, что брату он дал больше, чем мне. Отсюда — необходимость раздобыть себе еще. Так получилось, что я начал красть. Летом отец имел обыкновение оставлять в столовой на стуле свой жилет, в кармашке которого всегда была мелочь. Так я раздобывал десять сольдо, необходимые для приобретения драгоценной коробки, и одну за другой выкуривал все десять сигарет, составляющих ее содержимое, чтобы не хранить слишком долго компрометирующую меня добычу.
IV. Смерть отца
Доктор уехал, и я просто даже и не знаю — писать мне биографию отца или не надо. Если бы я подробно описал отца, то, наверное, оказалось бы, что для того, чтобы вылечить меня, нужно сначала подвергнуть психоанализу его, и, таким образом, пришлось бы отказаться от всей этой затеи. Но, пожалуй, я рискну продолжать, потому что знаю: если бы отцу и понадобилось подобное лечение, то лечился бы он от совсем другой болезни. В общем, для того, чтобы не задерживаться на этом слишком долго, я расскажу об отце только то, что поможет мне оживить воспоминания о себе самом.
«15.4.1890. 4 часа 30 минут. Умер отец. П. С.» Тому, кто не понял, я должен объяснить, что последние две буквы означают не «пост скриптум», а «последняя сигарета». Эту запись я нахожу в освальдовской философии позитивизма, над которой, не теряя надежды в ней разобраться, я провел множество часов, но так ничего и не понял. Никто мне, наверное, не поверит, но, несмотря на такую странную форму, эта запись зафиксировала самое важное событие в моей жизни.
Моя мать умерла, когда мне не было еще и пятнадцати лет. Я посвятил ее памяти несколько стихотворений — а это, как известно, совсем не то, что плакать, — и к боли утраты у меня все время примешивалось ощущение, что с этого момента для меня начнется серьезная трудовая жизнь. Сама боль, которую я испытывал, уже свидетельствовала о какой-то более яркой и наполненной жизни. Кроме того, мое страдание смягчалось и сглаживалось еще живым в ту пору религиозным чувством. Мать продолжала жить, хотя и вдали от меня, и даже могла радоваться моим будущим успехам, к которым я покуда старательно готовился. Весьма удобное представление! Я очень ясно помню мое тогдашнее душевное состояние. В результате оздоровляющего воздействия, которое оказала на меня смерть матери, все во мне должно было измениться к лучшему.
И наоборот: смерть отца была для меня подлинной катастрофой. Во-первых, я больше не верил в рай, а во-вторых, в мои тридцать лет я был уже конченым человеком. Да, да, вместе с отцом кончился и я. Мне тогда в первый раз стало ясно, что самый важный и решающий отрезок моей жизни безвозвратно остался в прошлом. Мое страдание отнюдь не было насквозь эгоистическим, как может показаться из этих строк. Вовсе нет! Я оплакивал и отца и себя, но себя только потому, что умер он. До сих пор я переходил от сигареты к сигарете и с одного факультета на другой с неистребимой верой в собственные способности. И я думаю, что эта вера, которая делала мою жизнь столь приятной, жила бы во мне и до сих пор, если бы отец не умер. Его смерть отняла у меня все те «завтра», на которые я привык откладывать осуществление своих добрых намерений.
Всякий раз, когда я об этом думаю, меня поражает одна странность, то есть то, что я отчаялся в себе и в своем будущем только после смерти отца, а не раньше. В общем, все эти события совсем недавние, и, чтобы вспомнить нестерпимую боль, которую я тогда испытывал, и каждую подробность этой трагедии, мне не к чему дремать в кресле, как рекомендуют господа психоаналитики. Я помню все, только вот понять ничего не могу. Вплоть до самой смерти отца в моей жизни не находилось для него места. Я не делал ни малейшего усилия, чтобы как-то к нему приблизиться, и избегал этого даже тогда, когда можно было это сделать, никак его не задевая. В университете его знали под именем, которое дал ему я: Старый Сильва Пришли Деньжат. Ему нужно было заболеть, чтобы я к нему привязался, а болезнь его была равнозначна смерти, потому что была очень короткой, и врач сразу же сказал, что дни его сочтены. Когда я бывал в Триесте, мы виделись с ним не более часа в день. Никогда мы не были так долго и так тесно вместе, как в ту пору, когда я его уже оплакивал. Если б по крайней мере я поменьше плакал и побольше за ним ухаживал! Может быть, мне было бы легче! Нам было трудно вдвоем, потому что между ним и мною духовно не было ничего общего. Глядя друг на друга, мы улыбались одинаковой сочувственной улыбкой, только в его улыбке преобладала горечь, порожденная живой отцовской тревогой за мое будущее, а моя — полнилась снисходительностью, ибо я был уверен, что слабости его, которые я приписывал в значительной мере возрасту, уже не могут привести ни к каким серьезным последствиям. Отец был первым, кто усомнился в моей энергичности, и, как мне кажется, сделал это слишком рано. Я подозревал, что это сомнение, для которого не было никаких серьезных оснований, возникло у него только потому, что я был его сыном, а это, в свою очередь, уже с полным основанием укрепляло мои сомнения относительно него самого.
V. История моей женитьбы
В представлении юноши из буржуазной семьи понятие человеческой жизни ассоциируется с понятием карьеры, а в ранней молодости карьера — это всегда карьера Наполеона. Причем для этого вовсе не обязательно мечтать сделаться императором: можно походить на Наполеона, и оставаясь гораздо, гораздо ниже. Содержание даже самой кипучей человеческой жизни можно уместить в самом элементарном на свете звуке — звуке набегающей на берег волны, которая, едва родившись, непрерывно меняется, покуда не умирает. Вот и я тоже ждал, что достигну своей высшей точки, а потом рассыплюсь в прах — как волна и Наполеон.
Вся моя жизнь звучала на одной и той же ноте, ноте довольно высокой — многие мне даже завидовали, — но невыносимо нудной. Друзья неизменно питали ко мне глубокое уважение, да и самому мне — с тех пор как я вступил в сознательный возраст — ни разу не пришлось переменить сложившегося у меня о себе представления.
Может быть, и мысль о женитьбе пришла мне в голову оттого, что я устал все время издавать и слышать одну и ту же ноту. Кто не испытал этого на себе, тот склонен придавать браку гораздо большее значение, чем он имеет на самом деле. Подруга, которую мы с вами выбираем, обновляет через детей свою собственную породу, улучшая ее или ухудшая; однако мать-природа, которая только к этому и стремится, но впрямую никогда бы нас к этому не принудила, потому что в ту пору мы меньше всего помышляем о детях, заставляет нас думать, будто от жены воспоследует обновление нам самим — забавное заблуждение, совершенно не подтверждаемое опытом! Люди живут потом бок о бок совершенно такие же, как и были, разве что ощутят неприязнь, если избранник их слишком на них не похож, или зависть, если он в чем-то их превосходит.
Интересно, что мое матримониальное приключение началось со знакомства с моим будущим тестем, которого я одарил своей дружбой и восхищением еще до того, как мне стало известно, что у него есть дочери на выданье. Из этого следует, что вовсе не сознательное решение направило меня к цели, о которой я еще и сам не подозревал. Совершенно забросив девушку, которая еще недавно казалась мне созданной для меня, я стал неразлучен с моим будущим тестем. Вот и не верь после этого в судьбу!
В моей душе жила неукротимая жажда новизны, и Джованни Мальфенти — столь непохожий на меня и на всех, кого я знал до сих пор и чьего общества и чьей дружбы добивался, — сумел ее утолить. Занятия на двух факультетах и долгий период праздности, который я также считаю очень для себя плодотворным, сделали меня довольно образованным человеком. Мальфенти же был просто крупный торговец, невежественный и энергичный. Но из его невежества проистекали его спокойствие и сила, и я смотрел на него с завистью и восхищением.