Остросюжетная проза Александра Кабакова – это всегда интеллектуальный триллер с интригой хорошего психологического романа. Его фирменный стиль – сочетание «фэнтези» и точных деталей нашей жизни – со сталинских до новейших времен…
«Очень сильный пол» – три истории из жизни настоящих мужчин, тех, что отвечают «Ударом на удар», хотя каждый из них не более, чем «Сочинитель» и – в чем страшно признаться даже себе самому – «Самозванец»…
Сочинитель
Весна – Лето
1
Всегда хотелось начать с описания сумерек в Москве. Едешь откуда-нибудь в такси, небо приобретает любимый сиреневый цвет, машина взлетает и опадает, по набережным выстраиваются микрорайоны, и, по мере приближения к центру, впереди все гуще светят хвостовые огни других машин, и эта толпа красных огней, все более плотная, дружно, словно стадо с тяжкими подсвеченными задницами, сворачивает, несется, толкается, останавливается перед дальним светофором, такси нагоняет остановившихся, въезжает в толпу, которая тут же распадается на нормальные отдельные машины, справа кавказец раздраженно-бессмысленно постукивает по баранке отчаянно украшенной «Волги», слева одинокая девушка предлагает набор жизненных тайн для разгадывания и погружения, без аффектации, но и не простодушно держа руль «шестерки», небо через темную красноту переходит в синее – и все разъезжаются по переулкам вокруг Пушкинской и Маяковки и пристают к темным тротуарам – приплыли.
Эта картина полна, если сквозь нее просвечивает воспоминание о только что оставленном явлении любви.
Женщина, уже ставшая обычной приличной пассажиркой другого автомобиля, подъезжает тем временем к своему дому. Вполне тщательно одетая, подкрашенная, снабженная сумкой с купленным за день, с серьезным и твердым выражением лица входит в полуразрушенный подъезд. Поднимается в нечистом и узком лифте, открывает дверь своими ключами, повесив сумку на предплечье. Переодевается сразу в ночную рубашку и халат, немного короче рубашки, и двигается по кухне, чтобы приготовить слишком поздний и слишком плотный ужин.
А полтора часа назад она была той, которую и вспоминаешь в сиреневых, быстро синеющих сумерках, полных красными хвостовыми огнями. Она лежала поперек чужой кровати, хвастаясь загаром предосеннего отпуска и своей всегдашней бурной и быстрой реакцией на любовь, горячим и неудержимым истечением жажды. Я мокрая, – радостно и гордо повторяла она с легким полувопросом. – Я мокрая, это хорошо или плохо? Конечно хорошо, разве ты не видишь, не чувствуешь, разве ты не знаешь, я ведь сто раз говорил, что я это люблю больше всего в тебе, что ты намокаешь сразу и тебя уже ничем не просушишь, ты неиссыхаема. Это тебе хорошо или вообще хорошо? Что значит – вообще? Я тебя спрашиваю! С кем это еще вообще? Нука, расскажи, расскажи… Ну, перестань, ты же знаешь, никто никогда так… Хочешь, поклянусь? Не смей клясться… Ладно, но ты же правда знаешь… Знаю. Молчи. Молчу. Выше, ляг выше. Так? Так, так. Боже мой, я люблю тебя. Я люблю тебя. Люблю. Ноги. Так. Боже мой, люблю, люблю тебя. О Господи, прости меня, люблю, люблю. О нет. Нет. Ну вот.
Вот. Вот.
2
Обязательно привяжутся к тому, что она черная. Будь она брюнеткой, рыжей, хоть зеленоволосой – это стерпела бы любая, но черная кожа будет слишком сильной метой, все начнут ломать голову еще при чтении, а потом кто-нибудь и прямо спросит. Мол, это кто же? Где же? Откуда такой опыт по части дымящихся негритянских волос?..
И конечно, не миновать обиженного, повернутого внутрь взгляда, молчания, потом слез, тихо ползущих от уголков глаз вдоль носа красивыми каплями и расплывающихся в бесформенную мокроту в складке возле рта. Никогда не поверю, теперь я уже точно знаю, что у тебя с нею роман все это время. У тебя-то сил не хватит? А то я не знаю тебя, это ты кому-нибудь рассказывай насчет сил, а не мне. Потом слезы все-таки высохнут, только останется обиженное выражение, а глаза уже просияют. Не пиши больше такого, ладно? Мне от этого ущерб. Ишь ты, будет каких-то черных расписывать и воображать их в постели! Меня воображай… Это и есть ты, везде ты, только я придумываю разные воплощения тебя – какие могу вообразить… А, значит, ее ты можешь вообразить? Значит – было! Да не было, если б было, я бы тебе сказал, я же тебе все рассказал, что было… И что помню… «Помню!» Ты бабник, я тебя ненавижу. А я тебя люблю. Правда? Правда, и ты сама знаешь, а ты меня любишь? Любишь-любишь. Скажи так еще раз. Как? Скажи «любишь-любишь». Любишь-любишь. Еще. Любишь-любишь. Еще. Любишь-любишь, а ты уже опять? Да. Опять можешь? Я всегда могу с тобой, помнишь, в Риге мы оба уже спали, а я мог еще и во сне. Скорей, ну скорей. У нас с тобой никогда не будет революции. Почему? Потому что у нас верхи всегда могут, а низы всегда хотят. Ты болтун. Я молчу. Нет, говори, говори что-нибудь. Потом. Потом. Говори. Говори. Я говорю, я люблю тебя. Люблю. Девочка, милая, солнышко, люблю тебя. Говори. Люблю. Говори, говори.
Люблю, люблю.
У себя дома она такая же, как в пыльной полузаброшенной мастерской, ей не мешают тени и следы домашних, все время лезущие в глаза; женщины устроены куда проще, смотрят на адюльтер трезвее; однажды она сформулировала это раз и навсегда – ведь никому никакого ущерба, если никто ничего не знает, значит, надо только, чтобы никто ничего не знал, надо все устроить, продумать и ничего не бояться.
За окнами, наверное, день, солнечно, микрорайон пуст, только бредет по школьному двору пацан-прогульщик да сквозняки гуляют в проемах, устроенных будто специально для сквозняков посередине нескончаемо длинных домов. Теплый Стан полон сквозняков, ветры пробирают Теплый Стан до самых его панельных костей и упираются в лес, стоящий на задворках детского комбината. Смешное название, будто именно здесь делают детей. А их сюда отдают уже сделанных, а делают вокруг, в ячейках этих несчетных крольчатников, ночами, после телевизионных новостей или видеофильмов. Видео за последние пару лет наполнило крольчатники, как лет десять назад стерео. Некоторые успевают и утром, потом, правда, приходится очень спешить к метро, наверстывая пятнадцать потерянных минут, или психовать у светофоров, постукивая по тонкой, нищей баранке «жигуля». Сейчас день, только здесь, за шторами, время неопределенно, как неопределенна, ненормальна ситуация. Эта клетка крольчатника не в порядке, здесь ночь не вовремя и страсть не по телепрограмме, а за окнами Теплый Стан пуст, только сквозняки и солнце…
3
День брал резко с утра, небо прояснялось часам к одиннадцати, солнце шпарило над Пушкинской, над средоточием новой жизни – между рекламой кока-колы на доме, где еще помнилась стоявшая на ротонде имперская каменная девушка, и мавзолейной очередью в «Макдоналдс», котлетный остров свободы на месте еще вчерашней хулиганско-фарцовочной «Лиры». Над шизоидной тусовкой у полусгоревшей газеты, над подземным переходом, собравшим все девять кругов нового ада, заменившего рухнувший старый, над нищими, богачами, бандитами, милиционерами, железными трубчатыми переносными загородками, над очередной телегруппой, снимающей очередное безумие вечно безумной страны, – надо всем шпарило солнце и выцветало желтоватое дневное московское небо. День набирал скорость, мчался, гремел мелочью получасовых опозданий, ненадолго застывал в какой-нибудь забегаловке, делающей деньги и иллюзию сытости с помощью пирожков с чем-нибудь пока недефицитным, горячих бутербродов, скрадывающих мыльный вкус сыра, и чудовищного азербайджанского коньяка – и мчался снова к концу, к семи, когда пора тормозить, валиться на отвратительный для потной кожи шершавый палас, покрывающий старый диван, и бредить картинками, воображать слова и одежды, машины и оружие, смуглых и рыжих людей, объятия и убийства, постели и мостовые – жизнь.
Картинки плыли, звучали голоса, а придумывать между картинками связки и последовательность не было сил. Да и не важно это – как они открыли дверь, как вошли неслышно, почему впустила их женщина, как выследили, проникли в страну, подкараулили… Все это было возможно, логика не имела значения, а все детали не прорисуешь – жизни не хватит. Если описывать жизнь в темпе и с точностью самой жизни, успеешь описать только свою. И то не отвлекаясь, а лишь покрывая страницу за страницей двумя словами: «я пишу, я пишу, я пишу…» Значит, надо опускать детали, авось остальное допридумают, а твое дело – бредить картинками и записывать главные из них так, чтобы заставить прочесть и увидеть сыроватый после дождя Мюнхен, или раскаленную каменную деревню на откосе лесистой горы, спускающемся к слепящей зелени воды, или сизую пыль, ложащуюся на лондонский тротуар под строительными лесами, загромоздившими со всех сторон Пиккадилли-серкус.
Как, уже Лондон? Ну ты даешь! Теперь уже и я ничего не понимаю: а в Лондоне-то кто? Тут нечего понимать, ты просто слушай и старайся представить себе картинку, а остальное придумай сама – кто кого находит, и как, и зачем… А потом все окажется не так! Вот и хорошо, вот и интересно, разве нет? Сочинитель. Да, сочинитель, профессиональный врун. Хороша профессия! А чем хуже другой? Вот ты лежишь себе, а я тебе картинки рисую, сказки рассказываю, а другой уже включил бы телек, посмотрел бы сессию – да спать… Другой бы не мучил, и я бы не мучилась. А разве тебе не хочется мучиться? Хочется, но не настолько, я умеренная мазохистка. Ну расскажи, расскажи, ну, из-за чего ты сейчас мучаешься? Ты правда этого хочешь? Ну слушай: ты уйдешь, и у тебя там будет другая жизнь. И ты там тоже будешь счастлив и добропорядочен, и будешь сидеть, чистый и благостный, и будешь записывать свои дурацкие картинки. Да, буду, а ты? А ты будешь так же сиять глазами ему, и он будет ждать тебя в машине после эфира, и перегнется из-за руля, и ты его поцелуешь в щеку… Ведь поцелуешь же? Ну и молчи, и хватит, иди сюда, молчи.
Все так и было. День несся, рассекая все существо пополам, рвалось сердце, она стояла босиком на грязном полу, широкобедрая, сразу уменьшившаяся без туфель, с чуть выступающим животом над светло-рыжим удлиненным островком тонких и почти не вьющихся волос, надо было торопиться, стаскивая с себя одежду, а она бормотала как во сне. Вот здесь, здесь… немножко… ну немножко укуси, ладно? И теперь сбоку, пожалуйста, я хочу сама, ты мне мешаешь… не двигайся… Ее рука ползла вниз, палец прятался, она стонала все громче, закинув голову назад и чуть вбок, палец скользил все сосредоточенней и неудержимей, и надо было лежать не двигаясь, все новые и новые толчки горячей влаги обнимали, и наконец мир рушился.
День преодолевал остаток дистанции, шершавый палас впивался в потную спину, и картинки плыли в сумерках, пора было ужинать, но в Москве в жару есть не хочется. Разве что сначала рюмку-другую проклятого азербайджанского…
4
Ты знаешь, мне уже не очень все это нравится. Ты накручиваешь, и накручиваешь, и накручиваешь из своих путешествий, и получается просто среднее видео – дерутся, стреляют, стреляют, дерутся… Конечно, за всем этим стоит какой-нибудь полковник кагэбэ Торов или Нинов – они там всегда русские фамилии придумывают похожими на болгарские. Но ты же русский писатель, зачем тебе вся эта чепуха? Можно быть старым стилягой и не носить ничего отечественного, вплоть до трусов, но литература – это же все-таки не тряпки!..
В тот тяжелый, нелепый, с самого утра не задавшийся день они поссорились. Она смотрела перед собой, упрямо, коротко сфокусировав взгляд. Глаза, когда на них падал свет от промчавшейся навстречу машины, сверкали, в них стояли, слившись к нижнему веку, слезы. Он вез ее в такси, машина пробиралась по Шереметьевской, въезжала на один путепровод, другой и уже выворачивала на финишную прямую, на Королева. Приехали минут на пятнадцать раньше, чем рассчитывали, остановились доссориться под редким и крупным дождем, он закурил, и тут же тяжелая капля брякнулась на сигарету, намочив ее почти всю.
Знаешь, ты не заметила, наверное, но ты нарушаешь определенные границы. Мне в голову не приходит учить тебя адекватной мимике, дикции и даже грамотной речи, хотя ты постоянно говоришь о «другой альтернативе» и «отпарировании». Что ж, что ты диктор, а текст готовит редактор, ты же считаешь себя интеллигентным человеком и могла бы не пользоваться советским новоязом…
Она уже откровенно плакала, отвернувшись от проходящих и отчаянно промокая еще не потекшую тушь, он курил, всасывая мокрую горькую сигарету, и чувствовал, что уже не остановится, что кончится плохо.
Ты хочешь меня обидеть, ты специально говоришь обидные вещи. Я думаю о твоей работе, о твоем достоинстве, а ты идешь на меня войной! Все, не могу больше… По-моему, ты просто решила, что можешь руководить мною, даже сочинительством! А я, между прочим, не мальчик, и есть читатель, которому именно мой китч, поп-романчики мои – подходят!.. Да я сама!.. Ну что, что ты сама?!
5
Жизнь прослеживалась, как одна длинная фраза, полная придаточных предложений, лишних определений и отступлений в скобках, – приходилось возвращаться к началу, и смысл проступал, несмотря на перепутанный где-нибудь падеж, окончание, меняющее местами объект и субъект действия.
Все чаще в последнее время он задумывался о тех странных, по привычке казавшихся бессмысленными годах, которые принято считать, не вдаваясь, счастливыми, – о детстве и молодости. И получалось, что между ними и нынешней жизнью был какой-то незамеченный провал или рубеж, какое-то пространство, перейдя которое, он сначала изнутри, а потом и во внешних своих чертах стал совершенно другим. Что-то такое случилось, после чего и читать стал по-другому, и музыку слышать иначе – музыку, кстати, хуже и тупее, а видеть все ярче и подробней, хотя иногда и наоборот: смазанно и без настроения… Главное же – думать стал. Не то чтобы как-то глубже или серьезней, а просто – стал думать. Выяснилось, что раньше не думал вовсе, обнаружились чудовищные пробелы не только в знании, половину классики из школьной программы либо вообще не читал, либо помнил смутно, но, что хуже, сам заметил удивительные лакуны в собственной системе мнений и взглядов. И вот заполнение, причем очень быстрое, всех этих пустот сделало его совершенно новым человеком, а прошлая жизнь ушла, исчезла, и если вспоминалась, то исключительно как чей-то не слишком интересный рассказ.
Вспоминался двух-трехэтажный поселок, степь окружала его полынью цвета парадных офицерских шинелей летом; дикой глинистой грязью – осенью; редким, с черными прорехами, постоянно сдуваемым снегом – зимой; снова грязью, начиная с марта; и, наконец, тюльпанами всех цветов. Мелкими разноцветными тюльпанами.
В поселке дома были двух типов: восьми– и двенадцатиквартирные, в один или два подъезда, как во всех поселках, выстроенных в начале пятидесятых. Посередине несообразно большой асфальтовой площади стоял дом культуры с колоннами и портиком. В левом от портика крыле был спортзал, запах пота и пыльных матов, в правом – библиотека с невесть откуда взявшимся американским журналом Popular Mechanics, в котором джентльмен с узким длинным галстуком предлагал купить изумительную газонокосилку с незасоряющимся карбюратором. Вдоль узких асфальтовых дорожек внутри поселковых дворов к концу лета, когда уже приближалось возвращение в школу, пышно разрасталось кустообразное растение с поселковым названием «веники». Солдатики с гауптвахты, без поясов, умеряли его рост – под наблюдением конвойного с автоматом ППШ, опущенным дырчатым стволом вниз, – без всяких косилок, косами, прямо посаженными на короткие ручки, вроде шашек, изогнутых в обратную сторону…
На кухне стоял приемник «Москвич», отделанный по закругленной панели розовой пестроватой пластмассой. Если хорошо постараться, на средних волнах, медленно перемещая по кругу тонкую красненькую стрелку, можно было обнаружить особенный хрип, потом неземной какой-то оркестр – и баритон: “This is the Voice of America. Jazz hour…” Иногда в словах Виллиса Коновера (с которым потом, пятнадцать лет спустя, то есть уже и пятнадцать лет назад, познакомился), иногда в его словах можно было услышать имя и узнать таким образом, что это оркестр Вуди Германа играет такую музыку, от которой возникает картинка улетающей назад дороги, движение входит в душу, и летишь в одной из тех хвостатых машин из журнала Popular Mechanics, и длинный узкий галстук закидывает ветер на плечо… В школе учили наизусть про птицу-тройку. Потом любил Гоголя, разлюбливал, опять любил безумно – и точно знал, что птицу-тройку выдумали в Штатах. О, бедная моя школа!
Осень – Зима
1
По сути дела, все было предсказуемо.
Банальнейшая из истин – что имеет начало, имеет и конец – есть самое неприятное правило, по которому до нас жили, мы мучаемся, и после нас, покуда не изведутся люди, будут они страдать, терзаться и друг друга терзать. Осознавшие свою временность и сразу ставшие навеки несчастными существа…
Проходят годы – а иногда бывает достаточно и месяцев, – и казавшееся единственным, наконец и навсегда достигнутым, бесконечно прекрасным и необходимым становится столь же скучным, докучливым, доставляющим счастья не больше, чем утренняя овсянка. И все начинается сызнова – неосознанный поиск, бесконечно подворачивающиеся случаи, романтические ситуации… В сумерках валит снег, невнятно бормочет мотор, наезжает, стелется дорога, в машине тепло, ехать еще долго. И ты говоришь: «Представляете… если бы в конце пути нас ждал дом в снегу, камин… немножко выпить, посидеть у огня… и уж не расставаться… и знать, что еще будет утро, и дорога назад, и снова куда-нибудь ехать, лететь, и так вечно…» И теплая, час назад еще совершенно чужая, и потому сейчас необыкновенно близкая, необходимая, почти родная рука трогательно ложится на твое колено, и ее тепло чувствуется сквозь ткань, и спутники делают вид, что ничего не видят. Через месяц – да, всего через месяц, трудно представить, как все меняется за один только месяц, – жизнь уже несется вскачь, в сердце возникает томящая боль, даже приходится пить валокордин, глаза то и дело постыдным образом оказываются на мокром месте, и счастье, снова вполне незамутненное, новорожденное счастье наполняет день с самого утра, и в какой-то трезвый миг говоришь себе – да успокойся же, очнись, это просто ощущение начала, это новизна, это острота, если уж быть до конца честным, и ничего больше, очнись же, старый придурок, или мало учен, мало мучил и сам мучился?
Поздно. Счастье уже при тебе. Как говорили в детстве, меняясь марками, монетами, перышками, ножами, патронами: тронутое считается купленным. И за счастье, пока едва тронутое лишь краешком сердца, предстоит платить, и ты хорошо знаешь чем.
Жизнь раздваивается, и уже очень скоро шизофреническая ревность становится как бы телом счастья, а душа счастья, то есть горячая поглощающая сладость, блаженное окончание мук – это все оказывается, как и всякая душа, скрыто глубоко и трудно досягаемо. Неразрешимость, бесперспективность, жажда и необходимость новой стабильности и ее очевидная невозможность становятся навязчивой идеей. С бессмысленной настойчивостью сумасшедшего изобретателя ты ищешь решения, веря в его существование просто потому, что ведь иначе тебе будет очень плохо, а за что? Представить и тот и другой разрыв становится все более невозможно, жизнь прорастает в обе стороны, как дурной ноготь, и продолжает расти, причиняя страшную боль. И обрезать нельзя – вросло, и не обрезать нельзя – продолжает расти, раздирая живое… Водевильное слово – адюльтер.
2
Группу уже было просто невозможно выносить. Он неделю терпел, на площадку являлся точно вовремя, то есть раньше всех, стоял без всякого дела в сторонке, разглядывая зевак, которые разглядывали русских, снимающих свое кино с натугой и без улыбок. Но как бы он ни был, ему казалось, тих и незаметен, а кто-нибудь обязательно подходил, заводил полный убогого яда разговор. Чаще всего это была хорошенькая, но низкорослая и расплывшаяся, будто осевшее дрожжевое тесто, дама – редакторша Леночка. Говорили, что муж этой пятидесятилетней Леночки был огромное начальство где-то в науке, но это ее не утешало, она ненавидела всех, кто бывал за границей больше ее, и даже всех, кто оказался за границей сейчас, вместе с нею, это казалось ей несправедливым. Впервые, говорила она, случилось такое: сценарист едет с группой, да не куда-нибудь в Крым, что тоже неплохо, а в Париж, с ума сойти! Причем с женой! Так ведь она в счет моих постановочных, робко перебил он. Ну конечно, согласилась она, вы ведь у нас теперь знаменитость, звезда, против вас никто слова не сказал, и я считаю, что это вполне справедливо, должен ведь и любой автор, даже начинающий, вы ведь все-таки, извините, начинающий, что-нибудь получить… Поговорив так минут пятнадцать, она исчезала до вечера и появлялась только в гостинице на ночных планерках у Редько. Михаил Антонович, заявила она в тот вечер в первой же паузе – когда Редько, наоравшись, на забаву французским горничным, тяжко глотал пиво, – а мы, например, сегодня беседовали, – тут она кивнула в сторону, приглашая в союзники, – и пришли с автором к выводу, что в три съемочных дня нам с этим эпизодом не уложиться. Это совершенно однозначно… И она решительно закурила, сразу выпустив огромное количество дыма.
Хотелось умереть. Все-таки не выдержал, возразил: разве мы говорили об этом, Леночка? Я бы никогда не взялся судить, уложимся или нет. Я не специалист и вообще не очень представляю, что это такое – съемочный день, да меня это и не должно касаться, я здесь не для этого, я здесь…
И замолчал, потому что действительно было непонятно, для чего он здесь. И все молчали. Редько сделал вид, что ничего не заметил.
На следующий день услышал, как Леночка говорила на чудовищном английском с Бернаром, оператором – милейшим, абсолютно бессловесным и, судя по его предыдущим фильмам, очень талантливым парнем. Леночка объясняла ему, что триллер не в традициях русской литературы, что серьезный писатель не гоняется за коммерческим успехом и не станет проводить время, отираясь в группе, экранизирующей его модную, но совершенно пустую вещь. Лишь бы за границу поехать… Зэй лост зе шэйм, ауэ райтерз, Бернар…
После этого на съемки ходить перестал, шатался по городу. Трещал пыльный гравий на Елисейских полях, солнце картинно садилось в Триумфальной арке, со стройки перед Лувром ехали грузовики, там росла стеклянная пирамида. Чтобы не пачкать улицы, грузовики выезжали по гигантским щеткам, положенным щетиной вверх, – обметали от строительной пыли колеса…
3
В гостиницу после приема в мэрии вернулись в третьем часу ночи.
В маленьком холле пахло теплом, хорошим табаком, кофе, чудесной парфюмерией. Не было сил больше переставлять ноги, она не пошла вместе со всеми к лифту, а присела в кресло – не то старинное, не то стилизованное под старину, здесь нельзя было понять: кожа, глубоко утопленные медные шляпки обивочных гвоздей, потертое красное дерево подлокотников. Рядом с креслом стояла девственно чистая медная пепельница на высокой ножке.
Она порылась в карманах плаща и бросила в пепельницу скопившиеся за день в карманах картонки билетиков, испещренные буквочками, цифрами, значками… Интересно, что они значат и кто их читает?.. Сняла и положила рядом с креслом на пол, на толстый лимонно-желтый ковер, свой осточертевший берет. Никто здесь таких не носит, но маленькие шляпки ей не идут… Встряхнула слежавшимися за день волосами… Еще мыть голову, сушить, а спать хочется невыносимо…
Мимо прошла пара американцев, сидевшая на завтраке за соседним столом, улыбнулись, мужик даже подмигнул – мол, пошли с нами, – обнял подругу за плечи и легонько втолкнул ее в бар. Качающиеся двери бара, приоткрывшись, выпустили немного тихой грустной музыки. Она знала эту песню, дома по телеку непрерывно крутили клип, прелестная голубоглазая француженка и молодой красавец ехали на мотоцикле по мокрой вечерней набережной… А американцам было лет по шестьдесят пять, она носила огромные разношенные кроссовки и широкие штаны выше щиколотки, он был тяжелозад и глух, в каждом ухе его лежало по белой таблеточке слухового аппарата. И всегда в обнимку…
В номере чуть слышно гудел обогреватель, на тумбочке рядом с постелью лежала очередная конфетка на ночь – на этот раз розовая с золотом. Сразу, едва сунув плащ в шкаф, кое-как скинув одежду на кресло, она пошла в ванную. Остатки сил надо было сберечь, нельзя завтра появиться с немытой головой. Привыкнуть и не отмечать этого про себя было невозможно, хотя уж сколько навидалась, но все равно – чудо: четыре свежих, идеально сложенных полотенца, плетеная корзинка с шампунем, мылом, колпаком для волос, микроскопическим тюбиком зубной пасты… Немного помучившись с кранами, она отрегулировала воду, открыла баночку шампуня – накопившиеся за предыдущие дни уже лежали в сумке, девкам пригодится подарить, а то и самой понадобится – еще неизвестно, как будет в Москве, когда вернешься.
4
Прием устроила французская сторона в шикарном «Фукьеце» – прелестная русская транскрипция – в новой Опере. Долго пили изысканное белое, говорили, конечно, об удивительных переменах в России, лживое ледяное оживление блестело в глазах. Самым честным оказался угрюмый парень, сидевший между женою Редько и Ольгой, журналист из какого-то эпатажного еженедельника – стриженный в скобку, в мятом черном пиджаке и наглухо застегнутой жеваной рубахе без галстука. Он садил одну за другой «голуаз» без фильтра и на невнятном английско-русском расспрашивал о службе в армии. Похоже, сказал он, что в вашем сценарии есть немного правды. Вы служили, наверное, давно? Но память хорошая… Законы триллера заставили вас сгустить краски, или?..
Начал было отвечать подробно, но перебил себя – слушайте, будет очень неприлично, если я скажу, что выпил бы виски? Или хотя бы розового – я не могу пить столько белого вина…
Все уже вставали из-за стола, стояли группками, курили, говорили довольно громко. Леночка на своем диком английском все просвещала бессловесного Бернара, при этом время от времени она громко хохотала собственным шуткам, и желе, упакованное в обтягивающие джинсы и трикотажную фуфайку с блестками, тряслось. Редько беседовал с американским продюсером, появившимся по случаю окончания съемок. Продюсер был на голову выше длинного Редько, черный костюм сидел, как на президенте, вишневый галстук был чуть распущен, русый чуб слегка спадал на лоб, как у двадцатилетнего. Вблизи можно было разглядеть, что ему не меньше пятидесяти… Редько убедительно гудел, из-под расстегнутого ворота рубашки выбивался чудесный фуляр – сцена беседы гения с финансистом была поставлена прекрасно. Жена Редько и Ольга стояли рядом, создавая удачный второй план, – две светские дамы, одна в темно-зеленом, другая в темно-лиловом, хорошее по цвету пятно…
Плевать, сказал парень, я сам выпил бы пива, пошли в бар, здесь где-то должен быть.
Полые ледышки колокольчиками запели в стакане, виски после холодного бесчувствия белого был словно пробуждение в тепле. Скажи, спросил парень, отставляя пузатый пивной фужер, вы действительно уже не собираетесь прийти в Европу на танках? А-а, обрадовался он, хоть ты честно спросил о том единственном, что вас интересует!.. Вы нас просто боялись всю жизнь и теперь не можете поверить в счастье – опасный сосед-безумец, кажется, приходит в сознание… Плевать вам на нашу свободу, вы просто боитесь за свое пиво. Правильно, спокойно согласился парень, я боюсь за свое пиво. И, кроме того, я был в Чехословакии тогда, в августе, я знаю, как выглядят ваши танки на фоне готики. Сколько ж тебе лет, удивился он. Думаю, что мы ровесники, сказал парень и ошибся только на два года – оказался старше. Да, сказал он, если вы так выглядите, вам есть за что бояться…
5
Она поехала в Останкино, едва переведя дух после возвращения. В субботу должна была идти передача, оставалось четыре дня, она боялась, что не успеет войти и ее могут заменить какой-нибудь дурочкой из молодежной редакции, с них станется.
Увидала стоящий, быстро забивающийся людьми лифт, пронеслась, часто стуча каблуками новых сапог, по холлу, втиснулась – и оказалась грудь в грудь с парнем из группы, репортером, недавно пришедшим из той же молодежной редакции и уже сделавшим в прошлую передачу классный сюжет об инвалидах и стариках, сплошные слезы…
– Привет, – сказал парень, – с приездом. Выглядишь, прикинута – атас… Я забыл, ты где была?
Конечно, это было хамство, что он обращался к ней на «ты», но, во-первых, здесь все так обращались, а во-вторых, подчеркивать, что он почти вдвое младше, тоже не резон… Хуже было, что она не могла вспомнить его имя…
– Привет, – ответила она осторожно, – Игорек… за комплимент спасибо, какой уж там вид, устала жутко…
Пятое время года
1
В тесном междукресельном пространстве Ту-154 ноги пришлось подтянуть к животу, и уже через полчаса полета все внутри начало болеть, черт бы побрал их экономию! В подгрудинном привычном месте установился жесткий, угловатый кулак, гастритно-язвенные ощущения отвлекли от жизни, от переживания довольства, удачи, успеха, возможности осуществления желаний.
Но все жарче сияло за окном солнце… И вдруг охватило такое счастье! Боль отпустила, заглушенная глотком, другим, третьим и бутербродом, который она достала из какой-то удивительно красивой коробочки, явно от фирменных конфет, или печенья, или еще какой-нибудь чепухи. Бутерброд был правильный, на обычном сером хлебе, крошащемся в руках, с рыночным, чуть оплывшим салом. Был повод посмеяться – интеллигентов сразу видно: виски салом закусывают. У моего дружка, сказал он, написано «а мыло русское едят». Она покатилась со смеху, хотя вообще на иронию реагировала сдержанно и не всегда адекватно, ее патетика не принимала его манеру привычного общения с друзьями. Почему мыло? А ты что, не поняла? Это же есть такое выражение – «наелся, как дурак мыла», и есть такая басня у какого-то сталинского сокола о низкопоклонниках – «а сало русское едят», и вот, понимаешь, дружок совместил, и получилось дико смешно… Я не поняла, но действительно смешно…
Встали очень рано, и теперь, немного выпив и поев, задремали обнявшись, приникнув друг к другу. Он во сне чувствовал своим левым виском ее твердо округленный детский лоб, и дыхание, удивительно чистое для взрослого человека, ее дыхание наполняло маленькое пространство между ее и его лицом, отделяя это пространство от остального воздуха, летящего внутри самолета и, в свою очередь, отделенного от воздуха снаружи, от всего яркого бесконечного света.
Какая-то короткая мысль об этом полете пространств, вложенных друг в друга, мелькнула в его голове, но тут же он заснул совсем крепким сном.
А она, наоборот, в эту минуту проснулась. Чувствовала себя удивительно выспавшейся – будто не встала в четыре, не перестирала Нике все белье, не наготовила на два дня еды всем троим – Нике, Андрею и свекрови, которая всегда на время ее отсутствия перебиралась присматривать за сыном и внучкой, не собрала недоглаженное барахлишко, не накрасилась на ходу… И выскочила к заказанному такси свежая, промытая, легкая, ясно глядя на утреннюю пустую улицу, на удивительно интеллигентного вида таксиста, на поднимающийся в сизом небе оранжевый свет дня… На углу, на повороте, стояло другое такси. Она попросила притормозить рядом, он увидал, тут же выскочил, захлопнул дверцу, обежал машину кругом, сунул в окно шоферу деньги – и через секунду уже ввалился к ней. Прижался, пихнул свою сумку на переднее сиденье, прижался снова… Весь час дороги до аэропорта говорили о тяжком, чужом, о делах в ее редакции, о явном откате, о съемках, о том, что Редько ни черта не понял и снимает густой реализм, снова о ее делах и закруте в комитете… Но время от времени он прижимался, приваливался – и все отходило, уплывало.
2
В очередной ссоре уже через десять минут нельзя было припомнить начало. Заводились всегда из-за прошлого. Он чувствовал, что по лицу бродит злобная, непримиримая усмешка, но ничего не мог поделать с собой – и ее прошедшая, и длящаяся сейчас, отдельная от него жизнь вызывала ненависть: чужда, неприемлема. Вокруг нее были люди, с которыми у него не могло быть ничего общего, а она существовала среди этих людей, понимала их, иногда сочувствовала, и он впадал в бешенство, желая смерти… Видел вчера твоего Дегтярева. Красив, небрежен, мудр и полон по поводу происходящего такой же принципиальной преданности, как и десять лет назад. Обожает прогрессистов, ненавидит ретроградов и в полном восхищении от себя самого. Как был шутом при хозяевах, так и остался. А ты, я уверен, с ним все никак не распрощаешься, старое поклонение так просто не проходит. Изумительная по пошлости ситуация, полностью описываемая песней «Маэстро». Ты, наверное, любишь эту песню? И он любит? А? Ну что же ты молчишь?
И ее лицо искажалось нелюбовью. Твердое, с простоватыми чертами и невыразительно-серьезным в обычное время взглядом, лицо провинциальной функционерши из скромных – она знала, что выглядит сейчас отвратительно, и ненавидела его прежде всего за это. Ты судишь всех, а почему, собственно? Просто хочешь выжечь землю вокруг меня, уничтожить даже всякую мысль о том, что я могу жить самостоятельно, отдельно. Хорошо, допустим, меня это устроит, я откажусь от своей жизни, от своих друзей, от своей семьи. А ты ведь даже не спросил, как зовут мою дочь, за все это время ты ни разу не поинтересовался ею… Ладно, я готова. Но разве ты зовешь меня в твою жизнь? Только в постели твердишь – я хочу быть с тобой, я хочу быть вместе, давай надеяться… Ты повторяешь эти слова с такой безответственностью, от которой я иногда перестаю верить в твою любовь! Ты говоришь – уедем, спрячемся, как-нибудь устроимся, – и я начинаю жить по-другому, я начинаю все разрушать вокруг себя, я прямолинейный, серьезный человек, у меня нет чувства юмора, я слышу слова так, как они слышатся… А на следующий день я узнаю, что вы с Ольгой берете собаку, ты так и говоришь – мы решили, нам тоскливо, мы, мы… Как же я должна понимать свою жизнь? Я не могу так – из огня на лед, от этого камень трескается!
Он одумывался быстро – ее странно появлявшиеся слезы, от которых лицо не меняло сухого, твердого выражения, только становилось мокрым, как будто после умывания, – ее слезы сразу растворяли его непримиримость, злобу, сердце щемило от жалости, сочувствия к ее обиде, от стыда… И самое главное во всем было то, что она была права: его фантазии были просто разрядкой, которую он позволял себе, расслаблялся, бредил сладко вслух, а она действительно все принимала всерьез, и, конечно, не из-за того, что юмора не было, при чем тут юмор, – кстати, сама иногда демонстрировала иронию блестящую и едкую, – просто не была настроена на принятое в его кругу постоянное ерничанье, а серьезна была потому, что намучилась еще больше, чем он. И мучения были настоящие, не его страдания с постоянным наблюдением за собой со стороны, не игра в сюжет…
И он плакал тоже – с возрастом вообще стал непозволительно для мужика слезлив, а с нею особенно. Да и без нее… Вдруг вспоминал о том, что ничего уже не будет. Стоял в ванной, бреясь, кривя рот, бессмысленно глядя в зеркало, дочищая щетину в углубляющихся день ото дня складках у рта, – вдруг начинал реветь, жутко и отвратительно гримасничая, бросив бритву в раковину…
Они сидели в очередной мерзкой обжорке, которую он открыл в бесконечных поисках пристанища посреди рушащейся, умирающей Москвы.
3
Неужели вы не понимаете, сказал Сочинитель, что я не имею влияния на них? Это они действуют, а не я. Это ведь так элементарно, и всюду написано, вы не могли этого не читать. Ну, вспомните же, Татьяна выдала такую штуку, вышла замуж! И он удивился, а сделать ничего не мог. А ведь не мне, согласитесь, чета, даже и говорить неловко… Они имеют самостоятельную волю, поймите! Вы должны понять…
Ликбез мне читаете, усмехнулся седой, классику… Это все оставьте для поклонниц, у нас разговор серьезный. Либо вы продолжите ваш сценарий таким образом, чтобы он нас устраивал, либо… Через несколько минут здесь установят монитор, мы вам хотим кое-что показать.
Я ничего не могу сделать, сказал Сочинитель мертвым голосом, и в этот только момент сам окончательно понял, что действительно не может, даже если бы решил. Сюжет будет развиваться единственно возможным для него и для нас всех путем. Все, что должно произойти, произойдет, и я не могу ничего с этим поделать. Есть вещи, которые сделать не можешь, понимаете? Даже если хочешь. Просто ты так устроен и не можешь написать то, что не можешь, как не можешь прыгнуть в высоту на два метра… То, что вы хотите, может написать только другой человек, но и он не напишет, потому что Сюжет – мой. Иногда со стороны это все кажется несерьезным. Например, во мне многие запреты на развитие Сюжета связаны с моим застарелым, с детства, желанием казаться лучше, чем я есть на самом деле. С желанием выглядеть красиво, понимаете? И я не могу…
Сможешь, перебил его седой, и Сочинитель понял, что допрос вступил в новую фазу – грубый тон, обращение на «ты» и, видимо, угрозы… Сможешь, повторил седой, и яйца тебе откручивать не будем. Сам сможешь. Ты же ведь все равно будешь додумывать свой Сюжет, никуда не денешься, не выключишься. Так что не в наших интересах тебя лупцевать, а то и правда сочинять перестанешь. Сиди, думай… Заодно посмотришь, что ты можешь, а что нет. Продемонстрируем тебе твои возможности, ты их еще не знаешь…
Он вышел, не прикрыв дверь, в которую тут же протиснулся тощий и очень длинный солдатик. Рукава гимнастерки ему были чуть за локоть, сапоги свободно болтались на худых ногах. Не глядя на Сочинителя, солдатик поставил на стол в углу небольшой телевизор. Монитор, вот это и есть монитор, подумал Сочинитель. Переросток в форме уже воткнул разъем со многими штырями в ранее не замеченную Сочинителем розетку в углу и вышел.
4
Ну и непрофессионально получается, усмехнулся седой. Вы ж гордились, что у вас с деталями полный порядок, а теперь… Я уж не говорю, что вы с оружием нахомутали. Проконсультировались бы, что ли, а то у вас не разберешь, где пулемет, где гранатомет. Сами-то небось, кроме детских игрушек, ничего в руках не держали…
В комнате было невыносимо жарко, отопление работало во всю силу, да в широкое окно, выходящее в пустое снежное поле, шпарило удивительное даже для этих, всегда солнечных дней солнце. Седой расстегнул джинсовую рубаху, обнаружив толстую цепочку с массивным золотым крестом.
Я уж не говорю и об английском – ужас, у вас американская блядешка говорит на скул инглиш, да еще и с ошибками… Ладно, дело ваше, хотите позориться перед читателями и профессионалами – давайте. Но место нам нужно, ясно?! Место, додумайте место! Держитесь за свободу фантазии, сколько хотите, но место – это уже не фантазия, это наше дело. Вы ж себя считаете христианином, а скрываете убийц, наемников, которым все равно, кого пришить…
Сочинитель сидел на диване, глубоко всунувшись в угол этого обшарпанного казенного сооружения, слишком убогого в ярком свете, в шикарном загородном доме – такие раскладные диванчики бывали обычно прежде в бедных профсоюзных пансионатах. Пепельница стояла на полу, он наклонился задавить продолжавший дымиться окурок, влез пальцами в кучу обгорелых и искореженных фильтров, пепла, почему-то влажного и пристающего к коже, – и вдруг обида, ненависть, бешеное отвращение залили, окрасили свет перед глазами красно-бурым, словно кровь прилила к голове.
Насчет английского и оружия вам виднее, вы ж и есть в этом профессионалы, сказал Сочинитель. Ну, перебьетесь, перетерпите, не для вашего брата писано, не инструкция, не устав. А с читателем как-нибудь столкуемся, опять же не ваша забота.
5
– Выключи звук, – сказал лысый. Генерал отодвинул на всю длину руки от старческих дальнозорких глаз пульт дистанционного управления, поискал кнопку, прижал.
Звук исчез. В полной тишине по гигантскому экрану стоящего посреди бункера телевизора продолжали бежать, целиться, полосовать очередями пятнистые солдаты, в тишине летели самолеты, мчались, взлетая на холмы и проваливаясь в складки не то снега, не то песка, танки, снижались вертолеты – в тишине…
– Похоже, что возьмут они нас, как детсадовцев, – сказал седой.
– Вы сами требовали придумать место, и не моя вина, что оно так придумалось, – сказал Сочинитель.
– Заткнулся бы ты, писатель херов… – рыкнул генерал, но седой не дал ему разойтись на продолжение реплики.
Самозванец
I
Я проснулся от дождя. Вода шумела так, что сначала мне показалось – какая-то беда… Может, не закрутил кран в ванной? Страшный сон в чужом доме, испуганное размышление, что же теперь делать, бестолковые попытки справиться с последствиями, скрыть следы, кривые честные улыбки, ледяная европейская корректность хозяев. Если уже протекло на первый этаж или подмок ковер в верхнем холле… Ужас.
Дождь лился, сыпался, шуршал, дышал сыростью совсем рядом, и я сообразил наконец, что просто оставил окно открытым, точнее, даже не окно, а высокую узкую дверь, выходящую на микроскопический французский балкончик. Я слез с высокого, выгнутого от старости горбом дивана и пошлепал, босиком и в полуслезших трикотажных трусах, закрывать. Нагнулся, для верности тронул пол ладонью – вроде набрызгало не очень. Теперь надо было закрыть и запереть эту высокую, плотно затянутую изнутри складчатыми полотняными занавесками стеклянную дверь.
Запирание таких дверей и окон здесь, в мире пригодных для пользования вещей, было одновременно сложным фокусом, вроде продевания нитки в игольное ушко, и удовольствием простой удачи, вроде первого глотка пива из банки, открывающейся по-новомодному, не отрыванием за ухо металлического язычка, а продавливанием его с помощью этого же уха внутрь… Чтобы запереть такую дверь – или так же устроенное окно, – надо было, во-первых, совместить полукруглый паз, идущий по ребру одной створки во всю высоту, с полукруглым же выступом ребра другой, так что этот выступ как бы начинал входить в паз. Потом следовало одновременно, нажимая разом на обе створки, закрыть их плотно, при этом они входили одна в другую с небольшим усилием, которое создавалось ограничивающим их проемом. И уж после надо было найти литую металлическую ручку с загогулинами и круглым шпенечком, за который, собственно, и следовало браться, чтобы, повернув эту ручку, сдвинуть вверх и вниз проложенные вдоль одной из створок длинные штыри, края которых при этом входили в выемки в нижней и верхней планках рамы, – вот и все.
При закрывании раздавался негромкий стук или щелчок, а металлическая ручка, если ее не придержать, падала со стуком более громким. От этих ее постоянных падений на раме и самой ручке скалывалась белая эмаль, которой все было выкрашено, так что появлялись пятна – светлого дерева и темного металла.
Теперь, вместо того чтобы закрыть дверь, я раскрыл ее пошире и встал на пороге балкончика. Строго говоря, за порогом никакого пространства не было, а сразу перила, как и следовало, поскольку это был французский балкончик. За этими низкими перилами я и встал, оказавшись точно вписанным в узкую и высокую раму открытой двери, из чего можно было сделать вывод, что высотой она была примерно метр восемьдесят пять – восемьдесят семь, а шириной пятьдесят второй – пятьдесят четвертый размер (по-здешнему сорок шесть – сорок восемь, кажется).
II
Прямо за воротами, ведущими на территорию бывших казарм, начиналась грязь, как в Калуге весной. Стояли почему-то лужи, хотя дождя давно не было, прошлогодние палые листья каким-то образом сохранились в гниющих кучах вместе с другим мусором, разбитый асфальт дорожек прерывался просто черной разъезжающейся глиной. У первой же халупы с забитыми разрисованной фанерой окнами полуголый, татуированный многоцветными гребенчатыми рыбами и пучеглазыми вампирами человек с длинной седой косицей, скользящей при движениях между лопаток, перебрасывал большой лопатой уголь из сваленной у стены горы в темный подвал. Жили здесь, судя по свисающим из выбитых окон тряпкам, в зданиях казарм, ободранных и по кирпичным брандмауэрам расписанных гигантскими червяками граффити, разобрать шрифт которых непосвященный не мог. Но многие обосновались и в пристроенных к основным домам хижинах из железа, фанеры, картона, сплошь покрытых многоцветными картинами – яркие, круглые, розово-зелено-голубые деревья, пузатые коротконогие птицеголовые люди – стиль поздних шестидесятых, великая Yellow submarine. Эти шалаши, напоминавшие, если не считать роспись, самозастройку какой-нибудь Ахтырки, бывали и довольно аккуратными, в окошках светились уютные огоньки, висели вязаные занавесочки. Среди хижин и развалин была фанерная, но с деревянными столбиками колонн вегетарианская столовая. Кое-где попадались лавки, торгующие тем же базарным барахлом, что продают туристам грустные негры и арабы на всех европейских углах: кожаными широкополыми шляпами, ремнями, медными браслетами, мелкими серебряными кольцами, но были и местные особенности – крупными узлами связанные свитера, цветные чулки-гетры и много старых аптечных пузырьков с кривыми горлышками, медных ступок с пестиками, наводящими на мысль о нечаянном убийстве, бронзовых и фарфоровых резервуаров керосиновых ламп без стекол…
Всюду бродили неумытые, вполне цыганского вида, но светлоголовые дети и огромные грязно-белые собаки одной, какой-то специфической здешней породы. Люди попадались навстречу самые разнообразные, но в то же время как бы в униформе. Это могла быть немолодая огромная блондинка в широчайшей арабской джеллабе и кожаных сандалиях; или мелкая, тощая, почти бесплотная брюнетка в черных рейтузах, черных солдатских башмаках и большом мужском черном пиджаке поверх рваной черной майки; лысый толстяк в джинсовом комбинезоне и босиком, собравший на затылке все остатки волос в некий как бы пони-тэйл без пони; или черногривый горбоносый красавец, в серьгах, в коже и бахроме, в серебряных пряжках и бляхах, решительно вдавливающий в грязь косые каблуки богато тисненных сапог, – но все они были похожи друг на друга, как солдаты разных родов войск, но одной армии.
Он слонялся здесь уже полдня, чувство полнейшего отдыха и размягченной доброжелательности наполняло его, как в давние годы, когда Лелька бывала занята и он сам приходил в детский сад за сыном и стоял среди галдящих маленьких людей… Где теперь Лелька и где теперь сын, сменивший, по слухам, даже имя? Может, вот пошел…
Три дня назад, когда после пресс-конференции пришлось уйти из гостиницы, он поселился у немедленно прильнувшего, немедленно перешедшего на «ты» здешнего русского. Уехал в начале семидесятых, что-то здесь пишет, для какого-то журнальца корреспондирует, иногда переводит на русский для какой-то большой торговой фирмы переписку и каталоги, основной же источник существования – пособие… Всю ночь после пресс-конференции сидели на кухне, жена Галя жарила яичницу с колбасой, пили «Столичную», взятую за углом, в окне была чернота – дом стоял напротив огромного кладбища, за высокой стеной невидимо шумевшего деревьями под ветром. Странное кладбище прямо в центре совершенно пустого по ночам, но ярко светящегося города.
– Да, ты совершил поступок, – твердил Костя, совсем по-московски, будто и не прошло двадцати лет, добирая из всех бутылок все остатки, – ты и сам не понимаешь, какой поступок ты совершил… ты же первый такой здесь, с тех пор как у вас там пришли эти… с тех пор как они развалили нашу страну… это была такая страна, суки, что они с ней сделали… а ты – человек, давай за тебя!..