Наркомат просветления

Калфус Кен

Россия, 1910 год. Лев Николаевич Толстой, властитель дум человечества, умирает в доме начальника станции Астапово, а на вокзале собралась не виданная прежде в этой глухомани толпа. Родственники графа, журналисты и кинорепортеры всего мира, паломники, ученики, революционеры, духовидцы, прихлебатели… Среди них — юный кинематографист Николай Грибшин, который начинает понимать, что кинокамерой можно пользоваться как политическим орудием; профессор Воробьев и его зловещий сундук, в котором хранятся ключи к будущим религиям; рыжебородый революционер Иванов, только что закончивший книгу «Материализм и эмпириокритицизм»; и таинственный кавказец, ускользнувший из сибирской ссылки. Именно его радикальным планам исторического переустройства империи суждено осуществиться самым кровавым манером…

Историческая фантазия Кена Калфуса «Наркомат Просветления» — гипнотический роман идей и страстей, связывающий трагедию и комедию русской революции с глобальной империей видимостей, захвативших наше воображение сегодня.

ДО

1910

Раз

Поезд дернулся, и трем пассажирам в купе вагона первого класса показалось, что они не просто отъехали на несколько метров от тульского вокзала. Одному (его фамилия была Грибшин) почудилось, что его выбросило из настоящего в будущее. Другой (Воробьев) почувствовал, что его встряхнуло и выбило из привычной колеи, в которой он погряз после многих лет научных изысканий; теперь он стоял на пороге великого открытия. Третий (Хайтовер), сидевший с закрытыми глазами, широко распахнул их, словно его внезапно оживили. Трое пассажиров еще не успели познакомиться.

От первого рывка вагоны налетели друг на друга и замерли, а паровоз тужился изо всех сил, и вот сцепки между вагонами натянулись, еще один (на этот раз ожидаемый) рывок — и поезд вновь покатил. За окном скользили назад кремово-желтые кирпичи вокзала, привокзальные склады и машинерия непонятного назначения. Ближние голые деревья перебегали дорогу дальним. На мерзлых полях там и сям белели заплатки нерастаявшего первого снега.

Третий пассажир, который после долгого, беспокойного и временами катастрофического пребывания в России начал отзываться на имя Грэхем Хайтовер (записанное русскими буквами, оно звучало гортанно и чуждо), не обращал внимания на первого, Грибшина, молодого и русского. Присутствие второго попутчика, сидевшего напротив, Хайтовер осознавал только по запаху — пахло несильно, химией, плесенью, этот запах не то чтобы раздражал, но неясно будоражил. В этот решительный момент — но почему решительный? почему сонный туман в голове еще не рассеялся? — запах, казалось, нес в себе какое-то послание, которое Хайтовер не мог разгадать.

Второй попутчик, профессор Владимир Воробьев, игнорировал первого, сочтя его конторским служащим или студентом, которого после проверки билетов немедленно изгонят в зеленый вагон третьего класса. Если бы Воробьеву сказали, что в один прекрасный день Грибшин будет делать революцию, Воробьев пожал бы плечами и ответил, что он человек науки, и политика его не интересует. Много лет спустя, когда Воробьев доберется до Болгарии с остатками белой армии, привычное отрицание, декларируемое им в спорах, станет презрительным равнодушием, а потом, когда он вернется на Украину после окончания гражданской войны, опять превратится в невинное, аполитичное неведение.

Идея, осенившая только что профессора Воробьева, имела отношение к удельному весу определенных жидкостей, в частности, глицерина, по отношению к дистиллированной воде, и того же глицерина по отношению к человеческой крови. Другим заслуживающим внимания веществом был ацетат калия, применяемый для выделки тканей.

Два

На следующей станции, где попутчики расстались, чтобы пересесть на другой поезд, который должен был довезти их только до станции Волово, Грибшин увидал и других иностранцев, помимо британского журналиста. Он насчитал не менее трех мужчин и одну женщину в сером муслиновом платье и фетровых ботах, несомненно — иностранных паломников, а также одного-двух запоздалых журналистов. Невдалеке профессор Воробьев сторожил свои чемоданы и бросал на журналистов дружелюбные, заговорщические взгляды. Грибшин курил папиросу и размышлял о значении крысы.

Когда поезд наконец пришел, в нем не оказалось вагонов лучше второго класса, да и те были большей частью заняты. У Грибшина с собой было два чемодана, более похожих на сундуки, черные, как у Воробьева, но украшенные золотыми бентамскими петухами. Грибшин с чемоданами втиснулся в душное купе, где царили две пожилые женщины в платках. С ними были три девочки-подростка. Младшая, судя по всему — ровесница века, наблюдала, как Грибшин ерзает и потягивается, стараясь устроиться поудобнее. Грибшин, непривычный к детям, улыбнулся ей, но лишь напугал ее своими стараниями. Он подумал: не видит ли она во мне остаток века? В Волове пассажиры, направлявшиеся в Астапово, должны были опять сделать пересадку.

Еще час ожидания в стылых ноябрьских сумерках, и к платформе подошел паровоз, тянувший за собой вереницу зеленых вагонов: третий класс, ни отдельных купе, ни отопления, деревянные скамьи. Воробьев подрядил каких-то крестьян поднять в вагон его чемоданы, сурово приказав мужикам быть поосторожнее.

Поезд резал темноту. Грибшин не видел в окно никаких признаков того, что они действительно едут. Другие пассажиры были большей частью поденные рабочие, утомленные дневными трудами. Мужчины, сидевшие напротив Грибшина, пустили по кругу бутылку водки без этикетки. Глаза у них были красные, лица побагровели. Невидимая женщина засмеялась — пронзительно, вызывающе — и стихла. Может, в этом самом вагоне лишь несколько дней назад престарелый граф читал попутчикам лекцию о взглядах Генри Джорджа

Поезд несколько раз притормаживал на неосвещенных полустанках, ни один из которых не был Астаповым. Грибшин в сумраке вагона разглядывал свою карту и, меряя расстояние пальцами, дивился, насколько медленным было его продвижение за последние пять часов: цель их путешествия отстояла от Тулы не более чем на сотню верст. Но таково уж путешествовать по России: препятствием служат нечеловеческие расстояния и примитивные железные дороги. Грибшин поднял голову и увидел, что бутылка приблизилась к Хайтоверу.

Три

Британский журналист Хайтовер, ведомый коллегой Ранси, уже добрался до вагона прессы и влез по ступенькам. На входе в вагон его накрыла волна запахов, в основном — сигарного дыма и пота. Кто-то смеялся чужому нелепому карточному проигрышу. Пахло также спиртным, слышалось стаккато голоса — кто-то рассказывал историю в настоящем времени. Коридор был темен, но местами в него падал свет — в некоторых купе горели лампы. Хайтовер заглянул в неосвещенное купе сквозь щель меж занавесками и на краткий миг узрел голое тело, белое и упругое. Он не разглядел, какой именно фрагмент предстал его взору, но тело явно было женское.

— Вы привезли девок?

— Нет, они сами пришли. Два рубля за сеанс. Смотрите не вздумайте дать больше, а то они все поднимут цену.

— Здесь душно.

— Мы днем проветривали. Джентльмены, позвольте представить вам нашего уважаемого коллегу из «Империала».

Четыре

Престарелый писатель, который сейчас лежал, трудно дыша, в доме начальника станции, бросил вызов Русской православной церкви, а с ней — царской власти, авторитет которой был основан на учении церкви. Граф был опасный человек, хотя имел мало общего с движением социалистов-революционеров, из-за которых пять лет назад запылала Россия. Он объявил, что все правительства и церкви, утверждающие, будто власть дана им от Бога, лгут. Он отверг догматы Троицы и Вознесения, чудеса святых, установленные церковные таинства, иерархию священников, святость церквей. Он заявил, что вся религия, какая нужна человеку, содержится в Нагорной проповеди. Люби ближнего своего. Больше не греши. Следуя Христовым заповедям, граф попытался отвергнуть общество, богатство, славу и похоть — и потерпел полную неудачу.

Графа обуревали невероятные, гигантские противоречия. Дворянин-землевладелец, в чьих поместьях работали тысячи крестьян, он верил, что нельзя жить чужим трудом. Носил крестьянские рубахи и плохие самодельные сапоги, а домочадцы его одевались по-европейски. Скудную вегетарианскую пищу подавали ему лакеи в белых перчатках. Граф презирал современную цивилизацию, но его завораживали фонографы и велосипеды, и он построил в Ясной Поляне теннисный корт с английским ландшафтом вокруг.

Он призывал к половому воздержанию — даже в браке, — но славился количеством зачатых им детей. Жена родила ему тринадцатерых, и вдобавок он обрюхатил не поддающееся учету число крестьянских девок на усадьбе — овладевал ими под влиянием минутной страсти, набрасывался на них на кухне, в саду, в коровнике, в амбаре, а после каялся у себя в дневниках и подсовывал дневники жене, которая с готовностью приходила в ужас. Этот разлад между рассудком и аппетитами уже вошел в легенду, которая расцвела пышным цветом, смущая домочадцев и последователей графа.

Сами последователи графа были воплощенным противоречием. Граф, будучи противником религии, не хотел, чтобы его имя связывали с каким бы то ни было организованным движением, основанным на его учениях. Однако он продолжал учить, его брошюры и письма собирали новых последователей, зачастую приводя их как паломников в Ясную Поляну (а теперь — в Астапово). Один из этих последователей, Владимир Чертков, утвердился в роли главного хранителя трудов и мыслей графа, хотя писатель заявлял, что ничего подобного ему не нужно. С течением лет граф стал питать к Черткову пламенную привязанность. Сейчас граф вызвал его к своему смертному одру.

Пять

Менее чем в трехстах метрах от грибшинской почтовой станции, в бревенчатой избе, за грубо отесанным деревянным столом сидел другой приезжий, а перед ним лежал ворох бумаг, на которых располагались таблицы со множеством цифр. Приезжий был маленький и лысый; рыжую бородку он сбрил в Париже. Он морщился и время от времени потирал подбородок. Он гордился тем, что равнодушен к своей внешности, но без бороды ему было не по себе. На краю стола стыл в миске грибной суп. За спиной у мужчины стояла женщина и глядела ему через плечо на грифельную доску. Ее мрачное, жесткое лицо, казалось, освещал только свет, отраженный от его лысины.

Сегодня люди топтались по доскам пола с такой силой, словно дело происходило на поминках. Постоянный жилец дома, старик-вдовец, расположился в углу под аляповатой иконой, изображающей апостолов. У него выдался трудный день, и глаза его слипались. Бобкин, молодой человек, который привел сегодня утром эту загадочную супружескую пару, стоял рядом. Тарас, представитель местного пролетариата, высокий, худой, одетый в праздничное, только что прибыл с бумагами.

— Участие районных Советов, — провозгласил сидящий за столом человечек, просочившийся через пористые мембраны ссылки под фамилией Иванов. Он уставился на цифры. — Довольно активное; я уже доказал, что активность районных Советов предвещает успешную мобилизацию крестьян. Грамотность среди взрослого населения — выше средней. Аренда земли дешевле, чем в Туле — отчего бы это? Церкви. Бани. Синематографы… — Он остановился и, не поднимая головы, спросил: — Это свежие цифры?

— Я их переписал из торгового альманаха, ваше благородие.

— Какого года издания? Тут нет даты. — Он устремил на рабочего суровый взгляд, глаза его горели, как угли. — 1910? 1901? Первый? Вот эти цифры производства передельного чугуна — они из какой эпохи? Динозавров? Ни к черту не годится!

ПОСЛЕ

1919

Раз

«Торникрофт» остановился у заставы — дорога шла чуть в гору под небом таким свинцовым, что казалось, будто оно в лепешку раздавило лежащую под ним выцветшую землю. Нельзя было разобрать отдельных облаков — виднелась только огромная давящая серость. В пейзаже что-то горело, и по холму вверх тянулись щупальца сладковатого дыма. Местность была нема и безжизненна, словно склеп.

Через минуту задние дверцы автомобиля со скрипом распахнулись вправо и влево, и из машины вышли двое. Первый, в форме, кивнул равнодушным часовым. Второй, в армейских сапогах и грубом штатском френче на манер военной формы, с медными тусклыми пуговицами, поднес к глазам бронзовый бинокль. Бинокль был плохой, немногим лучше театрального. Человек навел бинокль на местность. Проводя двумя пересекающимися сферами видения вдоль черной реки, он мог разглядеть кучку строений, которая на карте значилась как город. На самом деле это было в лучшем случае село, явно необитаемое. Окрестные поля были обезображены пятнами спорыньи; а также клочками, с которых колосья сжали раньше времени и распахали землю, как в Каменке и Яцке.

Ниже по склону скакал в гору молодой боец, ожаривая лошадь длинным кнутом. Боец был красен лицом от натуги и расстройства. Хотя лошадь скакала галопом, всаднику понадобилось невероятно много времени, чтобы подняться к ним по холму, словно человек и лошадь двигались в кошмарном сне. Товарищ Астапов понял, что боец везет неприятные новости. Парень наконец долез до цели, хватая ртом воздух, и рывком соскочил с коня.

— Товарищ! — закричал он, обращаясь первым делом к Астапову, но потом, неуверенный в ситуации — расклад сил уже несколько дней был ему непонятен, — повернулся к своему командиру и опять воскликнул: — Товарищ!

Командир Шишко ждал, нахмурясь. Астапов глядел в другую сторону, на местность. Невдалеке у дороги стоял домик с обуглившейся пустой оконной рамой. Сейчас разыгрывались два поединка воль: один, в захваченном селе, не окажет никакого влияния на ход гражданской войны, фронт которой только что прокатился через село; другой, здесь, на склоне, между командиром и штатским комиссаром, был продолжением серии стычек и должен был определить будущие отношения между армией и Партией. Бойцу было не по себе из-за этого конфликта в верхах. Шишко, утомившийся за день, уступил на время, повернувшись в сторону товарища Астапова, чтобы солдат мог докладывать обоим сразу.

Два

Она редко пыталась вспомнить свое раннее детство и почти не думала о прошлом, даже о вчерашнем дне. Навсегда останется неизвестным, при каких обстоятельствах Елена Богданова оказалась в приюте Христа Спасителя для девочек, в Москве, на Пресне. Она не помнила ни своей семьи, ни священника, который крестил ее и по приютскому обычаю дал ей фамилию. Монахини воспитывали ее с любовью, взрастили в ней чувство благоговейной беззащитности, и ко времени вступления Елены в отроческий возраст никто не сомневался, что она тоже предназначена к монашеской стезе. Все эти годы война и голод волнами бились о серые стены приюта, который соседствовал с беспокойной, часто бастующей пекарней. Неведомые рабочие подкармливали сирот, бросая через стену буханки хлеба, но в конце концов не стало зерна, и пекарня закрылась. Когда пришла Октябрьская революция, городской совет реквизировал и пекарню, и приют.

Монашки, девочки и младенцы остались без крова, и их раскидало так основательно, что в последующие годы, столкнувшись на улице или в очереди на отоваривание карточек, бывшие обитательницы приюта не узнавали друг друга. Елена несколько месяцев бродила по разрушенной стране, за которую так яростно бились люди — пятнадцатилетняя девчонка-недоросток с залатанным тряпочным саквояжем. Лицо ее было столь бледно, волосы столь бесцветны, шаги так легки, и ее ценность на этой земле так ничтожна, что казалось, будто она совсем бестелесна. Она бродила сама по себе, едва обмениваясь со встречными хотя бы словом.

На дорогах было опасно — их «держали» бандиты и партизанские отряды, и даже регулярные армейские подразделения не брезговали имуществом беженцев ради пропитания. Но Елену никто не трогал — то ли мужчины не замечали ее, то ли видели в ней что-то пугающее, то ли ее светозарная отдельность обескураживала их каким-то иным образом. Они подозревали, что она безумна, и были правы: членораздельные мысли занимали у нее в голове гораздо меньше места, чем цепочки связанных и не связанных между собою картин, которые сталкивались и смешивались, как игральные карты в тасуемой колоде. Очень редко следствием наблюдения становилось какое-нибудь другое наблюдение или какие-то выводы о судьбе самой Елены. Жизнь приходила к Елене в сыром виде, не сдобренная смыслом. Елена существовала исключительно в настоящем времени и не рассказывала себе историй.

В приюте она редко выглядывала в занавешенные окна в свинцовых переплетах, выходившие на парадный двор. А теперь, хотя мир казался невообразимо огромным и разнообразным, состоящим из невзгод, Елена не тяготилась необходимостью пешего путешествия по центральной России. Погода во время ее странствия стояла большей частью теплая и сухая. Та скудная пища, которую Елене удавалось найти, вполне насыщала ее. Елена по опыту знала, что ждать от этой жизни каких-либо благ не приходится.

Девушка просила милостыню без слов. Она устраивалась на временные работы — в молочное хозяйство, на рынок, на скотный двор, и наконец (когда молочное хозяйство, рынок и скотный двор стали народным достоянием) начала работать на революцию. Монашки выучили Елену читать и писать, и потому большевики направили ее в самарский агитпроп, которым тогда командовал товарищ Астапов. Елена прибыла туда вместе с дюжиной других столь же неприметных девушек. Работа их по большей части была бумажная, но Елена выполняла ее со знанием дела — работала она в отделении Народного Комиссариата Просвещения, в здании бывшей духовной семинарии. Однажды Елена ловко заклеила какую-то порванную киноленту, и ее перебросили в отдел кино. Работа ей нравилась, а особенно — ощущение острых, податливых целлулоидных краев на подушечках большого и указательного пальцев. В прежней жизни Елена ни разу не сталкивалась с целлулоидом.

Три

Астапов, теперь уже опытный наездник — гражданская война мотала его от Карелии до Кавказа — пустил коня под гору легким галопом, Никитин следовал за ним. Они проехали мимо позиций красных у дощатого моста, где солдаты курили, чистили оружие или просто сидели, подложив скатки под спины, и глядели в пространство. Усталые, огорченные недавней смертью товарища, они не обратили внимания на Астапова. Многие красноармейцы до сих пор не знали, кто он такой и зачем к ним присоединился. Тарас за секунду до того, как пуля стрелка прошила его грудь, подумал, что фамилия штатского, приезжего из Москвы, странно напоминает название деревни в его родных краях, неподалеку от кожевенного завода, где он когда-то работал.

— Паш, ты что, без нас воевать собрался? — крикнул кто-то из бойцов.

— Да, вы отдыхайте пока, — засмеялся Никитин.

Переходя через мост, Астапов подумал, не следят ли за ними. Некоторые люди утверждали, что способны почувствовать слежку, но Астапов им не верил; он сам не мог бы определить, что за ним следят, даже если в этот момент его силуэт рисовался в нескольких биноклях сразу.

Тропа шла напрямик через пшеничное поле, безобразно запущенное — конечно, это сознательный саботаж, преступный сговор с целью лишить город продовольствия. Они ехали мимо бревенчатых изб-пятистенок, с крышами из соломы и глины. Печи не топились, но дворы вокруг домов были аккуратно ухожены, а в огородах осталась кое-какая поздняя зелень и огурцы. На тропе виднелись невысохшие коровьи лепешки, и конь Астапова обогнул их.

Четыре

Шофер решительно рулил по разбитому войной большаку, беженцы и телеги шарахались врассыпную. Машина неслась вперед, подскакивая, и Астапов злобно кривился, глядя в мясистый, облезлый от солнца затылок шофера. Астапову не нравилось, как бесцеремонно этот человек обращается с «торникрофтом», реквизированным у астраханского торговца икрой. Однако Астапов не мог сменить назначенного ему шофера по собственному желанию. По всей вероятности, тот был агентом ЧК.

Когда Астапов вспомнил, что за его деятельностью пристально наблюдают, у него испортилось настроение, которое на время поднялось после визита в церковь и внезапно осенившей его там идеи. Теперь его раздражало вынужденное возвращение на железнодорожную станцию в Ломове после неприятной утренней встречи. На железнодорожном узле располагался штаб дивизии, и туда прибывали поезда с новыми армейскими, милицейскими и партийными кадрами, которые должны были упрочить Советскую власть в районе. Накануне, поздней ночью, прибыл агитпоезд Наркомпроса, но Астапов не позаботился взглянуть на список личного состава. У него не возникло даже малейшего предчувствия насчет того, кто мог оказаться в этом поезде, — это была большая глупость, если принять во внимание, до чего ему теперь не по себе.

По всей вероятности, сегодня утром Елена Богданова несколько раз пробежала мимо него по запруженной народом платформе, где перестраивались вновь прибывшие, прежде чем отправиться на задания. Он бы и не узнал ее сразу: она была очень коротко стрижена, от вшей. Но она не узнала его вообще, даже когда он, выйдя из помещения Наркомпроса, оказался у нее на дороге. Он отпрянул и пробормотал ее имя. Она обошла бы его кругом, если бы он не заговорил. Она неторопливо обернулась, почти не замедлив шаг. Глаза ее были несфокусированы — вероятно, симптом недолеченного тифа; тиф свирепствовал среди сотрудников Наркомпроса все лето.

— Товарищ… — неловко начал он, и это как-то подчеркнуло его грубость и жестокость. Гораздо лучше было бы дать ей пройти мимо. Он оказался в совершенно идиотском положении.

Положение. Все началось в Самаре, с того дурацкого плаката про аборты, художника Боровича — плакат несообразно шокировал Елену и воспламенил ее воображение; Астаповское — тоже. Пока Елена не спросила о плакате, она оставалась почти безымянной среди других девушек-агитработниц, которые появлялись и исчезали по прихоти Москвы. До того девушка не выделялась в глазах Астапова ни умом, ни внешностью, и он разделял всеобщее убеждение, что она, должно быть, дурочка. По этим пунктам в ней ничего не изменилось, однако она преобразилась: она несколько месяцев ходила расстроенная плакатом про аборты, и это отразилось у нее на лице — кожа натянулась, обозначились мускулы. Видно было невооруженным глазом: она ежеминутно думает о плакате, о последствиях похоти и половых сношений. Она испытывала болезненную неловкость перед окружающими, и от нее не было почти никакого толку по службе. Ее присутствие в течение дня стало материальным, непреодолимо плотским. Если она входила в монтажную, где он изучал какой-нибудь документ или фильм, он немедленно начинал всем существом впитывать ее шаги и дыхание. Он переставал работать. Не глядя в ее сторону, он напрягался, пытаясь воспринять еще какой-нибудь аспект ее жизненных проявлений.

Пять

Автомобиль подпрыгнул и остановился среди каких-то баб с корзинами, недалеко от помещений ревкома на железнодорожном узле. Железнодорожный узел вырос в небольшой городок, где жизнь кипела сильнее и торговля шла бойчее, чем в самом Ломове. Вокруг станции разросся лабиринт навесов и временных сарайчиков, крытых гофрированным железом. Кое-где крыши отсутствовали: должно быть, украли, подумал Астапов. Одна стена вокзала была выбелена, но, как и бо́льшую часть провинциальной России, ее непременно вскоре должны были размалевать красной краской. Плотники сколачивали каркас для трибуны под открытым небом меж двумя железнодорожными путями, которые разбегались в стороны — один на восток, другой на юг. Агитпоезд с паровозом стоял среди этой неразберихи, как символ всемогущества советской власти, хотя и паровоз, и вагоны были выпущены много лет назад на заводе, принадлежащем капиталисту, скорее всего — за границей. Выбираясь из автомобиля, Астапов увидел, что ближайшие заборы облеплены плакатами: «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» В первый момент лозунг показался Астапову омерзительно непристойным. Возможно, ему все еще было не по себе из-за беседы со священником.

Явившись в помещения Наркомпроса, он обнаружил, что там все вверх дном. В кои-то веки в конторе оказалось слишком много сотрудников, а работы на всех не хватало; от нечего делать сотрудники затеяли политические дебаты, причем довольно рискованные. Астапов торопливо разослал их на задания, не переставая спорить с одним из служащих по поводу правильного оформления заявки на технику, нужную Астапову для Грязи. Потом Астапов вышел на улицу покурить зловонной махорки, пока его шофер ездил с нужными бумагами на склад за генератором. Астапова поразило, сколько баб толчется на станции, в нескольких сотнях метров от рыночной площади. Некоторые бабы торговали съестным — по большей части овощами с огорода; они говорили, что у них нету никаких овощей, а теперь нагло продавали эти самые овощи по рыночным ценам. Но многие пришли просто поболтать, как будто революция уже даровала им обещанное право на отдых; как будто мужчины всего за несколько десятков верст отсюда не были заняты в вооруженном восстании и в подавлении восстания.

Он остановил бегущую мимо девицу — сотрудницу Наркомпроса; на ней была глаженая белая блузка, а в волосах синий бантик.

— Что там такое, товарищ?

— Женская пропаганда, — сказала она, робко улыбаясь. — Мы показываем новую киноленту. Я собираю зрителей.

1921

Семь

В центре Москвы, от Кремля и километра не будет, расползлись улочки и переулки Арбата — как трещины на оконном стекле, или нити паутины, в которой запуталась сильная и упорная муха, только сам Арбат пролег напрямик, от Смоленской до Арбатской площади. Иные маршруты сдваивались и шли по собственным следам; другие терялись в глухих двориках. Из-за беспорядочного сплетения улиц все время казалось, что ты в Азии, и с тобой может в любую минуту случиться все что угодно (предположительно — что-нибудь неприятное). Дома словно готовы были обрушиться на мощеные в отдельных местах улицы. В канавах лежали горы мусора, на фоне которых почти незаметны были валяющиеся кое-где пьяницы. Этой дружной и уже разочарованной весной почти все местные лавки, пивные, булочные и книжные магазины были закрыты. Здесь можно было затеряться… при желании.

Похоже, сегодня утром толпа народу явилась на Арбат, чтобы затеряться. Люди шаркали по улице, опустив головы, намеренно убрав с лица всякое выражение и сделав невидящие глаза. В это время года, когда ЧК дышало в спину, такая поза была самой безопасной. Как быстро она стала привычной. Заработки упали и составляли треть от довоенных. Дневной паек заводского рабочего был урезан до тысячи калорий. Деревянные дома по всей столице разбирали на дрова. Вокруг свирепствовали голод и эпидемии. Только Чрезвычайная Комиссия могла обеспечивать действие физических законов во вселенной, где при всех этих обстоятельствах правительство продолжало править. Месяц назад в Кронштадте — на военно-морской базе в Финском заливе, возле Петрограда — взбунтовались моряки-краснофлотцы. Местное население поддерживало их, пока войска под командованием Троцкого

[7]

не перебили сотни людей, перейдя залив по льду — а ЧК тем временем держало эти войска под прицелами пулеметов, на случай, если они тоже вздумают дезертировать. А другие чекисты надзирали за пулеметчиками, и так далее, и конец этой цепи принуждения терялся где-то в серой океанской дали.

Тот, кому хватило бы глупости и упрямства (и запаса живучести), чтобы пройти до конца этой цепи, обнаружил бы там Ильича — единственного владельца последнего пулемета, а непосредственно перед ним — стаю злобно грызущихся людей, толкающихся у предпоследнего звена цепи. Это были Троцкий, Бухарин и Зиновьев. Их можно было не брать в расчет. Астапов знал, что не они, а стоящий поодаль Сталин действительно незаменим для страны Советов. Сталин брал на себя трудные, неинтересные, важнейшие задания: в частности, он занял пост Народного комиссара по делам национальностей. Во всех комиссариатах были его люди. Он составлял досье и вел счет «должкам». Астапов знал, что на него у Сталина тоже есть досье — вероятно, там про Астапова написано больше, чем он сам о себе знает.

Сейчас товарищ Астапов изучал лица прохожих. Люди старались не показывать лицо без нужды. Вот фронтовик, средних лет, мешки под глазами: прячет под рваной шинелью какой-то сверток. Должно быть, с едой; что еще в наше время стоит прятать? Может, на досуге, в надежном укрытии, это лицо станет теплым, довольным, в зубах появится сигара. За этим прохожим шел другой, чье лицо, почти красивое, полное достоинства, застыло нечеловеческой маской. Многие мужчины прятали выражения лиц за бородами; у некоторых были усы. Астапов еще не решил, ищет ли он человека с усами. Астапов участвовал в очень деликатной операции.

Перед тускло освещенной лавочкой, где продавали варенец, просил милостыню сутулый старик. Милиция должна была регулярно очищать улицы от нищих, но обычно не справлялась — милиционеры и сами обнищали донельзя. Этот нищий был набожный старый крестьянин с седой бородой. Он очень решительно осенял себя крестом, глаза у него слезились, лицо было серое, как цемент. Может, хотел купить стакан варенца. Всю зиму ничего не работало, кроме этих лавочек — их загадочным образом вызвала к жизни суровая экономика военного коммунизма.

Восемь

Левин был непростительно жовиальный толстяк в пенсне, с черной львиной гривой и бородой. Бывший врач-педиатр, после революции он перебрался из Москвы в Петербург и открыл маленький авангардистский театр без всякой официальной поддержки (и, кажется, без всякой финансовой). Он вращался в кругах авангардистов, приятельствовал с Маяковским, Вахтанговым и прочими. Неудачливые актеры и драматурги знали, что он не умеет отказывать. Наркомпрос пристально следил за текстами его постановок. Если пьесу запрещали, Левин подлизывался, уговаривал и умолял — зачастую эта осада была направлена непосредственно на Астапова, который недолюбливал театр. Астапов симпатизировал Левину, но понимал, что Левин своими руками роет яму себе и своему театру.

Сейчас Астапов просматривал большой черный альбом, в котором были наклеены рекламные и газетные фотографии всех московских актеров. По логике вещей Астапову надо было бы сразу пойти к Левину, но он боялся, что Левин разгадает его замысел. Левин, кажется, действительно пытался понять причину внезапного интереса Астапова к подбору типажей: лицо режиссера искривилось беспокойством. Астапов его игнорировал, но страниц через двадцать фотографии начали расплываться у него перед глазами. Снимки были по большей части очень плохого качества.

— Может, чаю? Только вот сахара у нас нет.

— Нет, спасибо, — ответил Астапов — под впечатлением сегодняшней неприятной встречи на Арбате он не позволил себе впасть в филантропию и не пообещал Левину выделить театру дополнительный паек.

Разглядывая каждую фотографию, Астапов пытался представить себе, как можно загримировать это лицо — не то чтобы придать ему сходство со Сталиным, но сделать так, чтобы оно вызывало неясное ощущение близкого присутствия Сталина. Актеры тем временем опять начали репетировать. Астапов отчетливо слышал каждую реплику, но не мог разобрать слов. Он устал. Он начинал понимать, что, служа двум господам — Сталину и Наркомпросу, — приходится работать за двоих. Астапов закрыл глаза, вслушиваясь в странный спор, доносящийся из зрительного зала.

Девять

В конце концов Чепаловского пришлось арестовать. Когда Астапов зашел к нему, актера не оказалось дома, а соседи, старательно изображая огорчение и готовность помочь, на деле ничем не помогли. ЧК нашла актера через два часа на Сухаревском рынке — он с жаром торговался за какие-то сморщенные огурцы.

Чекист слегка увлекся и разбил Чепаловскому губу, но, несмотря на это, актер держался невозмутимо, и, кажется, совсем не боялся человека, к которому его привели. Астапов поразился, какой правильный выбор ему удалось сделать, опираясь лишь на фотографию. Чепаловского невозможно было спутать со Сталиным. Во-первых, он был еврей, а не кавказец, лицо у него было тоньше и кожа не изрыта оспой. Он не носил усов. Но у Чепаловского, как и у Сталина, похоже, могли светиться в глазах невероятное человеческое тепло, безграничная хитрость — и несгибаемая воля. Астапов за свою жизнь почти не встречал людей, которые могли выразить все это одним взглядом.

— Это Наркомпрос, — добродушно заметил актер.

— А не Лубянка, — признал Астапов, и добавил нарочито двусмысленно: — Но мы здесь не менее гостеприимны, чем в ЧК.

Он подождал немного, чтобы понять, почему актер держится так уверенно. Возможно, блефует. У Астапова не было досье на Чепаловского, так что он мог лишь гадать о социальном происхождении и политических симпатиях актера. Кто его друзья? На чьей он стороне? Можно ли ему доверить такое деликатное задание? Чепаловский спокойно вынес пристальный взгляд Астапова.

Десять

А где же был сам товарищ Астапов, когда большевики захватывали власть? По правде сказать, нигде — он тогда еще не был товарищем Астаповым, но существовал в некоем сером, неопределенном, безымянном состоянии. Пока он крутил ручку своей камеры, Первая мировая война пронеслась мимо с нечленораздельным ревом. Молодой человек все время ждал, что его призовут, и был разочарован, когда этого так и не случилось. Но он точно знал, что кавказец про него не забыл. Кавказец был не из тех, кто забывает. Молодой человек чувствовал, что за ним следят. Пусть это было лишь смутное чувство, предположение, сверхъестественное восприятие, не подтвержденное вещественными доказательствами, но время от времени кто-то подавал Астапову загадочные знаки: то у него вдруг появлялся пропуск или билет на поезд, то, проснувшись, он обнаруживал у изголовья революционную листовку, то ему становилось заранее известно про особенно зрелищную забастовку или демонстрацию.

Когда царь отрекся, синематографист был уверен, что его час пришел, но его так и не позвали. После визита в имение родственников он попрощался с отцом и вернулся в смятенную столицу — Петроград. Тем летом целый сонм революционных партий боролся за власть. Молодой человек не мог предвидеть, кто победит, но знал, что победа достанется той партии, в потайных рядах которой числится кавказец. Кинопленки было не достать, но молодой человек все равно таскал кинокамеру с собой, как символ, как талисман. Он знал, что должен преобразиться — как вся Россия, которую переплавляют в совершенно другую нацию, с новым именем, новым флагом и новым календарем. Молодой человек чувствовал, что раскололся, и часть его души навсегда канула в прошлое, непроглядное и глубокое, как океан. Его личная биография теперь принадлежала другому человеку, с которым он был в лучшем случае шапочно знаком. По старому стилю/по новому стилю.

Когда кавказец наконец-то дал о себе знать, он сделал это не напрямую, не показав лица и не назвавшись по имени. Молодому человеку через третьих лиц дали задание — для тех дней великих свершений оно было курьезно простым: возглавить экспроприацию кинотеатра на Невском. Что и было выполнено без каких-либо осложнений в ту ночь, когда Ильич возглавил правительство. Конечно, в кинотеатре нашлись только буржуазные фильмы. Кинематографист показывал их, как обычно — комедию про лошадь, которая не желает, чтоб ее подковали (человек во фраке бегает за лошадью по двору, спотыкаясь о ведра и кувыркаясь через кормушку), но щиты с афишами украсились новыми революционными лозунгами. Перед сеансами исполнялся «Интернационал». Лошадиное упрямство внезапно оказалось обусловлено классовыми интересами. Аудитория не смеялась, а разражалась приветственными криками. Третьим лицам была послана телеграмма с отчетом о захвате кинотеатра. Телеграмма была подписана: АСТАПОВ.

Вечером Астапов возвращался домой — как всегда, через Красную площадь, и, как всегда, его воодушевила прогулка по булыжникам; площадь была символом русского народа и русской столицы, ныне принадлежащих большевикам. Наркомпрос в каббалистическом заговоре с Наркоминделом осуществил загадочную алхимическую реакцию, в ходе которой средневековая площадь стремительно превращалась в главный символ современного мирового пролетариата. Стены крепости тянулись по страницам ротогравюр во всех странах; собор Василия Блаженного был упрощен, стилизован и превращен в архетип.

Одиннадцать

На следующее утро Астапов в одиночку шел по Александровскому саду, где уже собиралась массовка для съемок фильма товарища Света о штурме Кремля. Холодный ветер пронизывал город. Астапов посильнее затянул пояс пальто и курил одну за другой папиросы, для тепла. За эти чумные годы сад превратился в голую песчаную полосу — все деревья и кусты срубили на дрова. Песок летел в глаза. На небольшом возвышении режиссер фильма, товарищ Свет — его, однако, не просветили, — расставлял кинокамеры и операторов так, чтобы в объективы видна была толпа. «Гневные рабочие и крестьяне» собрались в одном конце сада, у дороги. «Полиция» толпилась у подножия кремлевской стены, кое-кто из полицейских умело размахивал дубинками. Некоторые были настоящие милиционеры — они сегодня не на дежурстве и пришли сняться в кино.

Фильм изготавливался по предложению товарища Света. В Наркомпросе о ленте долго спорили и наконец разрешили, потому что Астапов неявно продвигал и подталкивал ее, не оставляя следов. В семнадцатом году бои шли местами и в городе, а захват Кремля обошелся без блестящих стратегических решений — однако сейчас крепость высилась узнаваемым для всего мира символом советской власти; этот парадокс следовало объяснить и рационализировать. Рабочее название картины не нравилось никому в Наркомпросе: «Кремль наш». Хотя бы восклицательный знак надо было поставить.

Свет был подозрительной личностью. Он вступил в Партию много лет назад, когда она была лишь одной из мелких, ничем не примечательных фракций; следовательно, был склонен к самостоятельному мышлению. Кроме того, он был интеллектуал. Режиссер, еще молодой, с копной блестящих черных волос и смуглым казацким лицом, писал манифесты кинематографического искусства, которые никто в Наркомпросе, кроме Астапова, не имел ни малейшего желания читать. Свет объявил, что театр — гнилое и разлагающееся воплощение буржуазного порядка. Он предпочитал не брать для съемок актеров и использовал сценарии лишь в самом зачаточном виде — режиссер должен удивиться тому, что видит в объектив, и передать это удивление пролетариату. Пролетариат требовал истины, проникновения вглубь вещей. «Киноглаз» просверливал дыру в реальность. Он «укрупнял» истину. Свет надеялся применить в кино теорию относительности Эйнштейна — в Кремле на его устремления смотрели несколько скептически, поскольку эйнштейнову физику еще никто не увязал с диалектическим методом, и ни один человек не знал, какое, черт возьми, отношение она имеет к кино. Сегодня утром, когда Астапов прибыл на место съемки и представился как сотрудник Наркомпроса, Свет принял его холодно и невнимательно.

Астапов обонял алкогольные пары, проходя меж участников массовки — те спорили друг с другом, видимо, из-за денег. Царящий хаос был весьма прискорбен. Он показывал, что массы не способны к организации — даже теперь, на четвертом году революции. Словно в доказательство его мысли, подошел вчерашний нищий с Арбата и пронзительным голосом потребовал «честной» работы. Его послали к другим участникам съемок, которые должны были изображать демонстрантов. Явился и Чепаловский — но не так зрелищно. Ему добыли нужную фуражку — в конечном итоге от самого Сталина, — но, согласно приказу Астапова, Чепаловский должен был держать ее в кармане до момента съемок. Астапов нашел себе место на пригорке, на краю съемочной площадки.

Прошел час, пока наконец камеры установили на пригорке, с которого был виден некогда пышный царский сад, а за ним — грязная Болотная площадь на том берегу Москвы-реки. Астапов сразу понял, что камеры расположены слишком далеко от места действия и у товарища Света ничего не получится. Товарищ Свет тоже понял это, как раз когда уже пора было начинать съемку, и приказал одной камере подъехать поближе. Режиссер ходил с громкоговорителем, но не использовал его, а просто орал на съемочную группу. Он гневно замахал руками, чтобы вернуть на место участников массовки, решивших побродить вокруг.

1924

Двенадцать

Один удар сердца — и все нахлынуло разом: блик на боку самовара, мысленная тяжесть катка для белья, стоящего напротив кровати, мысленная плотность теней, Надежда, добрый верный Бобкин был с нами во время, профессор Кожевников, протоколы Тринадцатого съезда, гегелевская «Феноменология духа», интриги Сталина, где Троцкий, международное положение, цифры урожая зерновых за, синематограф-бурлеск в Париже, Инесса на, странная боль в, не критическое, заснеженный зимний лес, покойные, запах грибного супа, письмо к польским, как нам реорганизовать, зеркало русской революции, собрание сочинений, редколлегия, Смольный, Смольный, Смольный, черный котенок, предупредить ЦК относительно, так много не успел, всеми силами избегать сентиментальности, нянька Варвара, «и скучно, и грустно, и некому руку подать», это Тургенев, решающий аргумент против, Каменев и Бухарин ненадежны, Инесса умерла, вероятность мятежа в, Мещеряков приходил в гости и его не накормили! интриги Сталина, я видел его в дверях, как, Германия, раздавить, мамочка в Санкт-Петербурге, лютеранское, тезис, антитезис, синтез. В ушах океанский рев, это можно было предвидеть, а потом все проходит, только паралич остался. Но это еще не

оно

, пока нет. Кожевников нащупал у меня пульс. Все самое главное осталось как раньше:

я мыслю, я существую

. За работу.

Снег шел уже несколько недель, обездвижив весь колесный транспорт, и лишь одна лошадь влачила одинокие сани по обеззвученным улицам Харькова, столицы Украинской советской социалистической республики. Там и сям на улицах безнадзорно пылали костры из чего придется. Дым упорно стелился понизу. Немногочисленные прохожие отводили взгляд от скользящих мимо саней, не без основания полагая, что сани, или то, что в них находится, приносит несчастье. Прохожие незаметно крестились. В санях лежал человек, укутанный в одежду и одеяла, из которых торчал горящий кончик сигареты, сверкавший в январской тьме, как светлячок.

Сани остановились у большого особняка в классическом стиле, начала XIX века. Седок выпростался из одеял и вылез из саней. Сигарета все светилась. Человек сказал несколько повелительных слов кучеру, с трудом пересек заснеженную улицу и подошел к двери. Он забарабанил в дверь весомо и окончательно — видно, у него был большой опыт. Появился слуга в длинной заплатанной белой рубахе. Гость что-то кратко сказал и предъявил некий документ. Слуга тут же впустил пришедшего, бормоча извинения за то, что стоит зима. Он тоже отводил взгляд от гостя и канул в полутьму коридора.

В передней было нетоплено, и снег на сапогах гостя не таял. Камин за всю суровую зиму, кажется, не топили ни разу; и электрических ламп не зажигали, хотя подача электричества в этот район недавно возобновилась. Передняя была скудно обставлена старой и обшарпанной мебелью. У стены стоял стул с драным чехлом. На покоробившемся паркете не было ковра. Сейчас зима, и так много бездомных, — подумал товарищ Астапов, — интересно, почему горком сюда до сих пор никого не подселил.

Кто-то возник из теней. Человек представлял собою разительный контраст с окружающей обстановкой — опрятный, даже щеголеватый, с короткими усиками и круглыми очками в тонкой золотой оправе. Волосы его были зачесаны назад. Он улыбался, но холодно, не скрывая своей подозрительности.

Тринадцать

Лицо. Гиперборейская улыбка, азиатские глаза, густые брови, лысина, туго натянутая кожа аскета, песочного цвета бородка, снисходительный наклон головы. Глаза, в которых светится воля алмазной твердости. Освещение неудачное, ставили его идиоты, но блик на лысине Ильича можно было считать маяком, лучом, исходящим от его черепа. На самом деле неплохой эффект, особенно если остальное тело — в тени.

Надо использовать фон. Использование фона, пейзажа — новое слово в технике кино; пейзаж сообщал, что Ильич находится в столице нашей Родины. Он всегда высился на переднем плане, доминируя над пейзажем. Ильич в кремлевском дворике, говорит с Зиновьевым,

инструктирует

его, чуть изогнув спину, отклоняясь. Ильич произносит вдохновляющую речь на Тверской, перед памятником Юрию Долгорукому, основателю Москвы. За статуей трепыхался флаг, предположительно красный (советский кинозритель автоматически воспринимал флаг красным, хоть камера и не различала цветов). Ильич на набережной Москва-реки. Опять в помещении: Ильич у стола, в круге света, точно на острове, пишет, искренне забыв про кинокамеру.

Ильич с кошкой, в невероятно скупо обставленной квартире. Рядом, скрестив руки на груди, сидит Крупская, мрачная, некрасивая до последней черточки. Ильич улыбался, но в глазах не было ни намека на юмор. Кошка лежала на коленях, ей, как и всему континенту, некуда было деваться из цепких рук Ильича. Ильич молчал — энергия, которую он обычно тратил на разговор (на радость! на счастье!) уходила на кошку, которую он непреклонно гладил. Он глядел в камеру и приятно улыбался, совершая одинаковые поглаживания с неизменной силой. Еще минута съемок — и кошка не выжила бы.

Астапов безостановочно курил. Иногда он провожал взглядом пряди дыма, дрейфующие к потолку вагона. Он уже много раз видел эти фильмы и детально знал каждый кадр вплоть до мерцающих дефектов эталонной копии. Однако он никогда не уставал смотреть на Ильича: каждый кадр показывал, как надо снимать великого вождя. Ильич никогда не входил в кадр и никогда не выходил из кадра; сцена начиналась и кончалась его присутствием. Либо руки, либо тело Ильича обязательно двигались. Глядя в объектив камеры, Ильич видел зрителей.

Снаружи воздух бился о стены мчащегося вагона.

Четырнадцать

Это была иллюзия. Начиналась она с серии неподвижных образов. Когда их быстро пропускали через электричество, создавался сон, в котором было движение, смысл и необузданная, бьющаяся, растерянная, раздавленная, озлобленная, исполненная надежд смертная жизнь. Поскольку глаза человека не могли полностью впитать всю информацию, что лилась с экрана, у зрителя оставались податливые, обрывочные впечатления о, казалось бы, незначительных деталях. Лампа с неправдоподобно точно выровненным абажуром. Полузадернутая занавеска. Вдали, не в фокусе, двуглавый орел на башне Кремля. Бесцветные, беззвучные, прерывисто движущиеся призраки казались реальными, пока машина крутила пленку с такой скоростью, что нельзя было толком разглядеть отдельный кадр. Зритель был вынужден плыть с той же скоростью, с какой двигался сюжет. Зритель знал об этой хитрости и подчинялся ей. И эта покорность открывала дверь новым иллюзиям.

В кинозалах, инспектируя условия, в которых народу преподносятся плоды трудов Наркомпроса, Астапов подглядывал за зрителями. Иногда он сидел за экраном и смотрел через дыры в материи. Он видел, как фильм отражается в глазах зрителей. Они были полностью поглощены картиной: даже парочки перещупывались как-то рассеянно. По реакции зрителей Астапов мог следить за сюжетами картин. Лица в зале были плоски, рты сухи и слегка приоткрыты, кое у кого меж губами натянута была ниточка слюны и вибрировала от дыхания. Иногда зрители забывали дышать. Он видел их непроизвольные эрекции и отвердевшие соски. Кинозритель был одновременно в толпе и одинок, на мгновение забывал о других зрителях, даже когда они свистели или радостно кричали. Это усиливало возможности манипуляции: толпа неявно управляла отдельным человеком.

Некоторые сердобольные наркомпросовцы считали, что надо бросить больше сил на ликвидацию безграмотности, а также выделять больше средств на издание книг — здесь таилась скрытая опасность для революции. Астапов верил, что давние романтические представления большевиков о пользе чтения ошибочны. Сторонники чтения не понимали, что дома, за столом, с книгой, простертой перед глазами, читатель волен не соглашаться с написанным; он может мысленно спорить с автором и предаваться неподконтрольному скептицизму. Он может даже закрыть книгу (Ильича или Маркса) не читая, презрительно или же равнодушно, и никто никогда об этом не узнает. Но стоит тому же человеку оказаться в кино, в окружении других людей, где выходы стережет милиция, где свет прощупывает ему мозги, и он волей-неволей останется на месте до конца сеанса.

Теперь, вдобавок к актерской игре, пленка научилась запечатлевать речь и другие звуки. В Наркомпросе почти не обсуждали последствий этого новшества — дебаты шли в основном вокруг злободневных политических материй, а любые технические новации воспринимались как благо. Астапов втайне сомневался в пользе звуковых картин. Тишина была гораздо более мощным изобразительным средством, она занимала воображение не сказанным, сообщала фигурам на экране призрачную реальность, делая их реальнее самой жизни. Речь все чересчур конкретизировала. Она придавала актерам индивидуальность, человечность, когда их, напротив, надо было абстрагировать, превратить в архетипы: рабочий, крестьянин, солдат, буржуй; отец, мать, дитя. Беспорядки в Александровском саду, несмотря на их почти катастрофические последствия, заставили Астапова убедиться в полезности съемок толпы. Он теперь считал, что лучше не снимать отдельных советских людей, кроме партийных вождей, представителей руководимых ими масс. Но он держал эти взгляды при себе и открыл их только Сталину, а сам на службе втайне ставил препоны звуковому кино, стараясь задержать его, по крайней мере до тех пор, пока революция не победит окончательно — для этого он ссылался на дороговизну оборудования и ставил под вопрос классовую лояльность отдельных энтузиастов звука в кино.

Его любимый кинотеатр, «Зеркальный», чей вестибюль в рекламах когда-то сравнивали с версальским дворцом, располагался на Тверской. Теперь зеркала побились и покоробились. Проходя через вестибюль, товарищ Астапов ловил неузнаваемые кусочки своего отражения в уцелевших фрагментах амальгамы, словно он пережил революцию и гражданскую войну только в виде отдельных блуждающих квантов света. Потолок был прострелен — видимо, не столько в боях, сколько в последовавших излишествах. Экран пожелтел с годами. Астапов втайне горевал. Он подозревал, что оригинальный экран, который помнился ему сливочно-белым и шелковистым, был украден или продан или каким-то образом испорчен и подменен дерюгой.

Пятнадцать

В Москве на вокзале их встретили офицеры ОГПУ (бывшей Чрезвычайной Комиссии, ныне перешедшей в разряд обыденного). Воробьев, не глядя на чины офицеров, бдительно наблюдал за выгрузкой оборудования из поезда и настоял на том, чтобы ехать со своими приборами в одной машине — во втором из угольно-блестящих «фордов». Астапов на заднем сиденье первой машины вместе с полковником ОГПУ курил едкие отечественные папиросы.

— Жив, — шепнул полковник в ответ на вопросительный взгляд Астапова, и оба воззрились на мрачную мерзлую столицу. Москва, еще сильнее, чем Харьков, притихла в ожидании очередного виража своей истории.

Они выехали из города и проехали через несколько застав по дороге, где кроме них не было ни одного транспортного средства. У них тщательнейшим образом проверяли документы, множество раз при этом звоня по телефону вверх и вниз по линии. Астапову, никогда не выезжавшему за пределы России, почудилось, что он пересек границу. Избы и заснеженные березы чужой страны почти походили на российские, но воздух ее был разреженнее, снежинки — суше, пруды — глубже, детские голоса — звучнее, борщ — гуще, лед — теплее, склонения в языке — мягче. В этой стране был единственный житель — Ильич. Астапов, сонный и беспокойный от недосыпа, поддался этой фантазии и ощутил непреодолимое желание, неизбежное для любого эмигранта — вернуться домой.

У деревни Горки их пропустили через последнюю заставу, опять обыскали машину и скрупулезно проверили документы. Астапов чувствовал, что на каждом этапе пути к Ильичу он взбирается все выше и выше. И вот они прибыли. Дом Ильича, «Большой дом», — особняк XpIII века — ранее принадлежал промышленнику, сочувствующему большевикам. Вдова промышленника предоставила Ильичу право пользования усадьбой. Шесть колонн и две большие каменные вазы по бокам украшали классический двухэтажный фасад. Балкон второго этажа выходил на замерзший пруд, а кругом стояли березовые леса, где Ильич некогда охотился на зайцев. Территорию усадьбы патрулировали апатичные офицеры ОГПУ в серых шинелях — в точно таких же их коллеги несли вахту на улицах городов.

Воробьеву и Астапову приказали ждать на улице, пока полковник будет докладывать об их приезде. Доктор, кажется, не замечал холода. Он сказал Астапову:

Шестнадцать

Действительно, у Сталина были свои люди повсюду: в наркоматах Военных Дел, Иностранных Дел, Государственного Контроля, Снабжения, Просвещения, на заводах и в военных частях, в забытых бумажных ведомствах, не тронутых революцией. На рассвете прибыло подкрепление, одетое в какие-то тевтонские мундиры; не совсем то, чего хотел Астапов, но сойдет. За войсками вскоре явилась съемочная группа и доверенный режиссер — выбранный не из системы Наркомпроса. С неохотного, растерянного согласия Кожевникова Воробьев установил систему «кислородной вентиляции», подсоединив баллоны кислорода к переплетению пучков металлических трубок у изножья кровати Ильича. Ильич видел, как устанавливали баллоны и трубки — Воробьев ничего не объяснял, и назначение устройства осталось загадкой, как принцип работы шарманки. Трубки шипели. Крупская категорически отказалась открывать окна.

На вопрос Астапова о результатах анализа крови Воробьев ответил:

— У нас есть два или три дня.

Астапов знал, что бесполезно просить разрешения внести в дом кинокамеры, к тому же он сам предпочитал снимать снаружи — дом как святая святых, обиталище Ильича. Съемочная группа потребляла тысячи метров целлулоида — она снимала территорию усадьбы, офицеров в караулке, отряд, марширующий по дороге через усадьбу. По приказанию Астапова снимали и Сталина — как он пожимает руки Кожевникову и другим врачам, будто бы перед отъездом в Москву. Его снимали и переснимали — с лицом мрачным, решительным, скорбным, обеспокоенным, храбрым, мудрым и добрым. Засняли его автомобиль, выезжающий из усадьбы. Астапов сообщил режиссеру, что сам решит, какие кадры будут использованы.

В этот вечер, когда съемки закончились и съемочная группа уехала, Сталин вызвал Астапова и Воробьева в свой домик на опушке леса. Сталин уже был в нижней рубахе, а домработница на кухне варила грибной суп, его любимый. На столике у дивана лежала сегодняшняя газета: с речью, произнесенной Ильичом пятнадцать лет назад. В каждом выпуске каждой газеты публиковалась по меньшей мере одна знаменитая статья или текст выступления Ильича, только не новые. Ильич, пока его не хватил последний удар, диктовал секретарю письма, в которых настаивал на немедленном преобразовании ЦК и предостерегал против амбиций и заблуждений отдельных вождей Партии. ЦК, поскольку эти письма задевали практически всех его членов, единодушно решил публиковать полемические злободневные выступления Ильича в единственном экземпляре «Правды», который затем доставлялся больному вождю. Сталин подождал, пока Воробьев и Астапов снимут шубы. Он пригласил их к столу.