Жизнь Александра Зильбера

Карабчиевский Юрий

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

1

Пионерский лагерь — вот знак моего детства.

С лагеря и начнем.

Ни одно слово не живет само по себе — но лишь в сочетании с другими, названными и не названными. Мы говорим «лагерь» — и мрачные призраки обступают это слово со всех сторон, и толпятся, и машут черными крыльями. Но мы говорим «лагерь» и добавляем «пионерский», и это действует, как крестное знамение. Призраки убираются к себе в преисподнюю, и звучит горн, и бьет барабан, веселые игры, футбол-волейбол, река и лес, ягодки-цветочки…

Но у каждого, как бы ни сложилась его жизнь, есть своя

лагерная тема

— да не прозвучат мои слова кощунственно, да не оскорбят они ничьих страданий. У меня же и название совпадает — что делать, так уж вышло, не моя вина…

Высокий зеленый сетчатый забор. Территория. Сегодня я выйду за ее пределы не как нарушитель и трусливый беглец, а как свободный сын своей свободной мамы. Свою свободную маму я буду держать за руку, свободную от моего чемодана, буду нервным фальцетом рассказывать ей веселые лагерные истории, и мама будет гладить меня по головке и радостными восклицаниями перемежать мой слюнявый визг, отвечая не мне, а своим умильным мыслям, что вот какой у нее хороший и умный сын и как все вообще хорошо, спокойно и гладко. Я расскажу ей, как я играл в футбол и забил два красивых гола, какое хорошее дно в реке, как я здорово врезал вчера Самойлову и как в последнюю ночь мы издевались над спящими. И моя мама, прекрасно знающая, что я никогда не играю в футбол, не дерусь и не плаваю, что если кто-то и издевался, то уж точно не я, моя прекрасная мама, которую я люблю больше всего на свете, будет радостно мне поддакивать и гладить меня по головке, с привычной готовностью отметая суть происходящего.

2

Мы живем в отдельном собственном доме, «в особняке», говорят мои родичи, и я думаю, что «особняк» как раз и означает собственный. Наш собственный дом собран из телеграфных столбов, горбылей, желтых и серых листов фанеры с надписями «карачаровская база» и голубых листов алюминия с пунктирными самолетными номерами. Прежний наш довоенный дом растащили весь на дрова, а теперешний знает лишь два состояния: он или ремонтируется, или ожидает ремонта. И все же мы здесь хозяева, моя мама, моя тетя, мой дядя (мой двор, моя дверь, мой стол — замечательные сочетания!). У нас свои печи в комнатах, свой сортир во дворе, своя собака в будке, своя картошка на огороде. А вокруг стоят бараки, где живут несчастные люди, у которых нет почти ничего своего. И нам завидуют, и нас не любят. И я их понимаю. Не могу сказать, что я им сочувствую, но понимаю. Три года, два военных и послевоенный, мы тоже жили в бараке. Три года в маленькой комнатке, стоявшей навытяжку в общем строю, комната справа, комната слева, бесконечный ряд комнат напротив. У каждой двери помойное ведро. Но самое страшное — уборная. Все лето я обычно ходил босиком и запомнил навсегда то близкое к обмороку чувство омерзения, когда сквозь босые пальцы ног мягко продавливается холодная жижа, сплошь покрывающая чернью цементный пол…

И вот теперь у нас особняк снова, «как до войны». Только нет нашей мебели, растащенной соседями, нет фруктовых деревьев, спиленных под корень, нет верной овчарки, подохшей с голоду, и нет моего отца, погибшего в сорок втором.

И вот я выбегаю из нашего собственного дома в наш собственный двор и залезаю в щель между шершавой, грубо оштукатуренной стеной и высоким забором из почерневших досок. За забором овощная база. Оттуда плывет беспокойный запах сырой картошки и подгнившей капусты. Там работает мама. Иногда, когда я в одиночестве сижу в своем

самом

собственном доме — шалаше между углом дома я углом забора, — к моим ногам падают несколько мелких картофелин или скромный вилок капусты. Это значит, что мама прошла с той стороны. У нее есть начальник, толстый, хитрый и добрый грузин, он сажает меня к себе на колени, гладит меня по головке (все гладят меня по головке) и пронзительно щурит глазки. «Маладэц, маладэц. Ну как, маладэц, мамка тибе помидоры носит?»

Помидоров мама не носит, видимо, с ними строго, про картошку же он не спрашивает, и я молчу со спокойной совестью. В обеденный перерыв она приносит кастрюльку супа и поллитровую банку с манной кашей на дне. В супе нет ничего, даже картошки, я ем его безо всякого чувства, а вот каша хоть и без масла, зато сладкая и твердая, как мармелад. Обратной стороной ложки я разрезаю ее на ломтики и медленно съедаю, каждый ломтик отдельно.

Я люблю стоять на перекладине забора, держась за скосы заостренных досок. Длинные хранилища крыты щепой, тут же рядом стоит замечательная машина, эту щепу изготовляющая. Я знаю, что все основные хранилища расположены под землей, этого достаточно, чтобы направить мое воображение по соответствующему руслу. Сюда же идут вечная темнота, холод, сырость и бездонная глубина дошников — вкопанных в землю огромных бочек.

3

Алик ныряет к себе в подъезд, дальше я иду один. Длинная-длинная, переменной расцветки и скачущей высоты гряда сараев. Запах сена и кроличьего помета. Я открываю нашу калитку, я все еще тяжело дышу, и ноги мои за мной не поспевают, мои руки черны от древесного сока, а лицо вспухло от слез. И я знаю, что не надо ничего рассказывать, и знаю в то же время, что все расскажу, и еще приукрашу, и еще поплачу под родственные вздохи и причитания. Двуязычная воркотня окружит меня теплой стеной, и я стану думать, что эти еврейские возгласы не дублируют русские, но несут в себе нечто свое, особое, действительно важное и утешительное.

Мама уже вернулась с работы, она стоит у дверей террасы в зеленом своем крепдешиновом платье, и, увидев ее, я ускоряю шаг, но печаль моя, готовая вырваться наружу потоком душераздирающих слов, загоняется внутрь другой, несравненно большей печалью. Прекрасные черные, чуть косящие глаза моей мамы смотрят прямо на меня, за меня, сквозь меня, дальше, дальше, в бесконечность. Яркие губы ее разжимаются, и…

– Сашенька! — говорит она радостно. — А ты знаешь, что завтра утром мы едем в лагерь?!

До последнего момента я надеюсь на чудо. Мне не дадут какой-нибудь справки, отряд окажется перегруженным, вдруг у кого-то дизентерия, объявляется карантин, и всех распускают. Как искренне, с какой благородной отдачей я бы изображал огорчение! И только уже оказавшись в автобусе рядом с худым белобрысым парнем, я понимаю, что пути отрезаны. Автобус трогается, я смотрю в окно, я стараюсь не видеть своих новых товарищей — я ненавижу их всех. Трусливая ненависть переполняет меня и выплескивается наружу. Я боюсь себя выдать, я смотрю в окно. Мы едем по чужим, незнакомым мне улицам, там живут чужие,

остающиеся

люди. Все остаются, а меня увозят. Скользящим взглядом я задеваю своего соседа. Зеленая конфета перекатывается у него во рту, распирая то одну, то другую щеку. По временам он складывает губы трубочкой и выталкивает ее обкатанное, раз от раза тающее тельце на всеобщее обозрение. Автобус застревает у светофора, вожатая встает со своего сиденья, синее в горошек платье до отказа наполнено грудью. «Ребята, песню! — выкрикивает она. — Самойлов, ты где? Запевай! „Это чей та-ам смех веселы-ый, чьи глаза огнем горя-ят!..“»

4

Из всех

доводок

лучше других удавалась самая примитивная, самая в то время распространенная.

Идет дождь, вожатые у себя в комнате, мы сидим в палате на заправленных койках, ждем сигнала к обеду. Разговор идет об отцах — кто кем работает. Естественно, высказываются только те, у чьих отцов профессия яркая, конкретная: шофер, офицер, токарь. У Савицкого, я знаю, отец начальник, какой-то большой человек в наркомате, но Савицкий молчит, что тут можно сказать, начальник — это ведь не профессия. Кто-то вдруг говорит: «Погиб». Я тоже влезаю: «Да-да, и у меня погиб», — хотя меня-то как раз никто и не спрашивал. Но тут наступает очередь Самойлова.

— Поги-и-иб? — тянет он с удовольствием, далеко выпячивая нижнюю губу. — И-и-ди болтать, тоже погиб — помер небось от поноса!

Эта шутка нравится, все смеются. Слезы застилают мне глаза, забивают глотку.

— Да ты что! — сиплю я. — Да ты что, ты что!..

5

Много лет спустя я прочел про американского мальчика, которого тошнило при виде затылка впереди стоящего. Меня поразила точность ощущения, но я почувствовал, что чего-то мне здесь не хватает. И только со временем понял: не хватало столовой. Для меня затылок впереди стоящего тоже связан с тошнотой, но только через столовую. В лагере я никогда не хотел есть. Всякая еда мне была отвратительна, и непрерывная мука лагерной жизни достигала предела четырежды в день, по часам.

Вот мы все вместе стоим в строю, я вижу затылок впереди стоящего, затем мы так же все вместе идем, я вижу затылок впереди идущего, я вижу много затылков впереди, но и сзади еще осталось достаточно лбов. Кто-то подталкивает меня в спину, кто-то бьет прутом по ногам. Веселые шуточки перед кормежкой, выход здоровому нетерпению. Скорее, скорее бы уже столовая, хотя лучше бы, чтоб вообще ее не было…

Я все пытаюсь осмыслить этот странный факт, понять сегодня тогдашнее свое состояние. Вот я беру влажную тряпку, тщательно стираю с доски все написанное, память моя пуста, чувств никаких. Я представляю себе большое помещение, столы, стулья, на столах тарелки, рядом с тарелками ложки, вилки и хлеб. Вбегает шумная ватага мальчиков, задевая стулья, толкая друг друга, они — как это? —

озорничают

немного, это ничего, это так естественно. Располневшая добродушная вожатая снисходительно на них покрикивает. Рассаживаются и начинают торопливо есть. Суп, конечно, не тот, что дома, но тоже вполне съедобный, а набегаешься по лесу за день, съешь не такой. Ну вот, они едят и болтают — и что тут плохого? Что можно придумать, чем напугать?

Но вот я вижу не столовую вообще, не детей вообще, а себя того, в том именно лагере. Я еще шагаю в общем строю, но слышу уже приближающийся запах и чувствую, как к горлу подступают спазмы. Это пахнет еда, приготовленная

для многих

. Запах столовой — это символ моего одиночества, это образ моей беззащитности.

Столовая — это такое большое, открытое, но и замкнутое пространство, где тебе абсолютно некуда деться, где ты всем доступен, «как слон в зверинце, как муха в стакане, как гусь на блюде», где нельзя отойти, передвинуться, отвернуться…

Глава вторая

1

Уже в Москве, в провинциальной суете Комсомольской площади я замечаю наконец, что моя мама, и в обычное время не очень внимательная, сегодня рассеяна как никогда. Вот мы идем мимо входа в метро, я тяну ее за руку, но она уверенно проходит дальше, в зеленом платье с большими белыми цветами, не слыша моих настойчивых окриков, а слушая лишь свои, неизменно важные, всегда абсолютно серьезные — взрослые мысли… Так понемногу, замедленные чемоданом и моим дурацким сопротивлением, мы проходим под аркой путепровода к остановке трамвая, и тут только меня осеняет, что мама не ошиблась, не заблудилась, что она знает, куда идет.

— Мы что, разве не домой поедем?

— Нет-нет, сынку, — отвечает мама таким высоким, таким ужасно обычным голосом. — Нет, мы не домой. — Голос ее скачком переходит в иной, праздничный регистр, на такое же удаление, но по другую сторону от действительно

обычной

интонации. — Мы поедем! С тобой! К дяде! Яше!

— К какому такому дяде Яше? Что еще за дядя такой выискался? Нет у меня такого дяди. Тебе надо, ты и езжай!

Нет, конечно, не стоит волноваться, я не был способен на такую бестактность. Я что-то коротко промычал, что-то как бы пропел в ответ — молчать мне тоже не полагалось, это могло нарушить гармонию, — и мы поехали к дяде Яше.

2

Переехали мы к нему не сразу, месяца два он

ходил

к нам домой, каждый раз принося пакетик карамели и свои хлебные карточки. Из карточек мама вырезала талоны и с талонами посылала меня в магазин, где все продавщицы меня знали и не могли заподозрить в обмане. Я нес черную тяжелую буханку и никогда не съедал по дороге довесок: знал, что мне наверняка разрешат его съесть, но все же предпочитал дождаться разрешения.

Они садились за большой обеденный стол, накрытый белой парадной скатертью — он, мама и все наше остальное семейство, — пили тепловатый чай с карамельками и вели чинные разговоры наполовину по-еврейски, наполовину по-русски, причем его медлительные корявые фразы с полувопросительными интонациями, с многозначительным движением одной из бровей и поминутным обдуванием одной из губ воспринимались всеми с особенным вниманием и с плебейским, заискивающим уважением.

— Вы знаете, — обращался он к моему дяде, — почему они делают девальвация? Почему девальвация, почему?

— Да! — отрывисто реагировал дядя. — Ну?! — и почти ложился на стол, выражая абсолютный, безраздельный интерес.

— А я вам скажу. — Он откусывал карамельку, облизывал большой и указательный пальцы и ставил чашку на блюдце. — Я вам скажу. Я вам скажу, зачем. Потому что деньги перестали что-нибудь стоить! Ничего не стоят эти деньги! — выкрикивал он с пафосом. — Вы понимаете?

Гурнышт!

 — и крепко хлопал по столу ладонью и с торжеством откидывался на спинку стула.

3

И, однако же, странно, я очень скоро привык к безалаберному огромному дому, где в разных комнатах, в многочисленных семьях жизнь текла по различному распорядку и потому в среднем дом всегда жил, всегда дышал, ежечасно шевелился и всячески себя проявлял. И, значит, никогда здесь не было скучно, а всегда находилось, что послушать и на что посмотреть. Я привык даже к вони бесконечного коридора и не чувствовал ее, если она не превышала нормального уровня. Мне нравилась огромная квадратная кухня с закопченным, запаутиненным потолком, тесная, несмотря на свои размеры, от снующих непрерывно бабьих тел в засаленных халатах и сарафанах, звенящая надрывными их голосами, гудящая и стреляющая примусами и керогазами. Здесь жили, что называется, «простые люди», типичные московские рабочие. Все они были выходцами из деревень, половина — родственники. Все, за исключением самых молодых, были полны воспоминаниями крестьянского прошлого, разными лесными и полевыми историями, которые могли рассказывать до бесконечности, размеренно окая и смягчая окончания. Поздно вечером примуса отставлялись в сторону, столы вымывались и вытирались насухо. Наступал праздник.

Вот он… Все женщины возбуждены, говорят напряженно-веселыми голосами, перекидываются испытанными остротами.

— Кто кричать будет? Ты, Маруся? Давай, у тя голос громкий. Вон, на мужика свово как гаркнула, так терь и ходит глухой…

Мордатая хриплоголосая Маруся пускает по столам карточки с цифрами, развязывает тесемку коричневого мешочка, ворошит его содержимое крупной, сильной рукой. Кто-то бежит за очками, кто-то за семечками, кто-то за деньгами. «Не начинай, я сейчас, сейчас…»

Я сижу на табуретке за

нашим

столиком, рядом с мамой, мне тоже выдали карточку, и вот уже хриплые Марусины числа падают на нее и отскакивают, не задерживаясь. Хорошо бы выиграть, но и так неплохо. Я слушаю с удовольствием, как в промежутки между выкриками успевают проскочить давно и на всякий случай заготовленные частушки, пословицы, присказки, какие-то завитушки и загогулины, не имеющие, может быть, ясного смысла, но несущие в себе странное песенное обаяние. Пройдет еще достаточно много времени, прежде чем появится телевизор, появится, чтобы всосать в свою серую пасть весь вечерний остаток внимания, чтобы вконец раскрепостить усталого человека, избавив его от бремени диалога, от необходимости ответа, от неизбежности авторства. Тогда-то и придет конец фольклору. Однако до этого еще далеко.

4

По утрам возле самой нашей двери выстраивается длинная очередь, То есть строя, конечно, никакого нет, очередь образуется, составляется из разбросанных там и сям вдоль стен жильцов с мыльницами и полотенцами — две уборные и два умывальника на семнадцать семей. Шуточки-прибауточки, новости, разные разности. Здесь уже никто никого не стесняется, здесь всем все и про всех известно. Про всех, кроме нас…

Вот, переминаясь с ноги на ногу, ждет своей очереди Валька Пирогова, взъерошенная, заспанная, помятая, с коротким шрамом на костлявой руке — какой-то ухажер полоснул из ревности, так она, по крайней мере, всем говорит. Напротив нее, по диагонали, рядом со своей красивой высокой женой стоит, опираясь локтем о стену, Вовка Лукьянов. Это музыкант, плясун и пьяница. Верхняя его челюсть выдается вперед, вся вылезает из-под губы и сверкает вставными зубами разного цвета. Все свои ему выбили в драках.

— Ну как? — спрашивает он Вальку. — Ничего, а? — И громко хохочет, широко открывая свою металлическую мозаику.

— Да ну!.. — машет рукой Валька.

— Что ж так? — кричит Вовка и снова хохочет. — Не пошло, а? Не в дугу, а?

5

В декабре появилась у меня мечта — новогодняя елка. Зачем она мне была нужна? Зачем нужна елка — не праздник елки, а сама елка, зеленое дерево со всякими дурацкими украшениями — тому человеку, каким я был: не такому маленькому, чтобы верить в чудеса, не такому взрослому, чтобы верить в символы? Я могу задаваться этим вопросом сколько угодно, до бесконечности, о

тсюда

мне все равно ничего не понять.

Вот я стираю с лица морщины, разглаживаю скептическую складку у рта, смываю со лба печать тупого всезнайства. Я снимаю с души тяжкий камень стыда и вины и кладу его осторожно на стол, вот сюда, рядом с машинкой. Ничего, пусть полежит, я ненадолго. Я прохаживаюсь, прохаживаюсь взад-вперед легкой походкой беззаботного человека — нет, озабоченного, но

своей

заботой, заботой о себе, любимом. Я немного привыкаю к этой напряженно-легкой, беззаботно-озабоченной походке, затем вынимаю из кармана тяжелый, двухбородчатый ключ от сейфа, вставляю, поворачиваю и вхожу. Нет, не в сейф, я вхожу в комнату. Это у нас такой замок, чтоб труднее было подделать. Ну что, что там? Ничего особенного. Сырость, запах прокисшего пота. Круглый стол, желтая скатерть, бахрома и складки. Огромный душный колючий ковер, круто спускающийся со стены, покрывающий весь, до полу, диван, повторяющий лениво и приблизительно извивы спинки и валиков. Прямые стулья с клеенчатой обивкой, пятнистые, облезлые, холодные. Высокий буфет никакого дерева со сломанными латунными ручками. Шаткая точеная этажерка с немногими книгами. На верхней полке этажерки — приемник, темный, овальный, глазастый, узколобый. Двустворчатая, масляной белой краской крашенная дверь во вторую комнату. Ну а там, там-то что? Все то же. Обшарпанный, кустарной работы кухонный шкафчик с фарфоровым роликом вместо ручки. Миски, кастрюли, банки, чашки. Напротив — нечто вроде туалетного столика с трельяжем, духами и пудрами. Дальше вдоль стены — платяной шкаф, где на самой верхней полке под бельем хранятся продолговатые книжки на предъявителя. Напротив — кровать, огромная, железная, с панцирной сеткой, колесами и шишками. Под кроватью среди прочего барахла лежат два чемодана со старыми облигациями и стоит зеленый горшок с крышкой. Уборная у нас буквально под самым носом, но мой осторожный, многоопытный отчим не любит ночью отпирать дверь. Иногда, просыпаясь уже под утро, я слышу поначалу пронзительный и резкий, а затем все понижающийся звон струи, бьющей об эмалированное дно. Постепенно он переходит в бульканье и бурление, затем, несколько раз прервавшись, окончательно умолкает. Все это сопровождается громким сопением, оханием, постаныванием, кряхтением, каким-то обрывочным бормотом и умиленным сюсюканьем.

Долго потом я не могу заснуть, я лежу, оцепенев, на своем душном диване, и мне в щеку впивается жесткая щетина ковра. Утром я вижу, как моя мама выносит этот проклятый горшок, несет его за скользкое неудобное ухо, придерживая другой рукой за краешек. Я не могу смотреть, я отворачиваюсь к стене, но, отвернувшись, вижу еще отчетливей и стискиваю зубы, с трудом удерживая подступающую к горлу тошноту и ненависть…

Комнаты наши узкие и тесные, все предметы соседствуют в них чужим, каким-то вынужденным соседством — коммунальная квартира в коммунальной квартире. Зачем же здесь елка?

Да вот, очевидно, затем и нужна, неужели не ясно, зачем?

Глава третья

1

Были ли у него друзья? Странная вещь — были!

Ну и кто же? Кто бы мог быть его другом? Такой же крот в прорезиненном плаще, с пальцами, как бы созданными специально для счета денег, с влажным ртом, чтобы мусолить эти пальцы, нет, еще чтобы бормотать еврейские числительные: детские считалки, абсурдные стишки, некие шутовские ориентиры, курам на смех расставленные здесь и там в базарной толчее этого пародийного языка.

— 

Эйн-ын-цвонцик, цвей-ын-цвонцик, драй-ын-цвонцик…

Эники беники ели вареники… Кто же это в незапамятные времена обладал таким изощренным слухом, чтобы в кованом строе немецкой речи различить все черты местечкового балагана?

Вот вам язык, язык как язык: звуки, слова, предложения. Все как настоящее, как водится у людей, живите, говорите, считайтесь, ругайтесь. Захотите написать письмо жене — возьмите старые финикийские буковки, они тут как раз подойдут, как корове седло. Пишите, не бойтесь, что бы вы ни наврали, стихов у вас не получится, романа тем более. А станет вам грустно — спойте песенку, песенку и немой споет, отчего же вам-то не спеть, с таким языком!..

2

Абрам Петрович и Мария Иосифовна никогда не приходили неожиданно. Каждый их визит был запланирован заранее, причем, как правило, соблюдалась очередность. Если они приходили к нашим, значит в прошлый раз наши были у них. «Ну, а теперь уже мы вас ждем. Когда вы соберетесь?» Больно было мне это слышать, меня ведь туда не брали. Но зато каким для меня праздником становился их каждый приход!

Я прислушивался в этот вечер к каждому стуку за дверью, я всегда еще издали ловил их шаги, я угадывал их безошибочно. То была не развалистая, домашняя походка идущего в уборную жильца, то были именно

шаги гостей

, — дробный, тяжелый, шаркающий, с прочерком, направленный и неотвратимый звук. Он завершался громким стуком в дверь, я заранее рассчитывал этот момент, я настраивался в резонанс с этим стуком, и, когда он действительно раздавался, сердце мое подскакивало, как мячик.

— Можно? — она входила первая, в черной блестящей котиковой шубе, дыша духами и туманами, румянощекая, полная — не толстая, а именно полная, наполненная и живая, красноречивая и подвижная, даже когда не двигалась и не произносила ни слова.

— А-а-а-а, хе-хе-хе! — гнусавил Яков и криво подымался со стула, чтобы снять с нее шубу, и Абрам Петрович, подавляя собственный, десятилетиями выработанный порыв, терпеливо наблюдал, как он неуклюже цепляется за гладкие блестящие отвороты, и затем сам ловким, изящным движением снимал свои кожаные перчатки и драповое, с черным каракулем пальто.

Я, что называется, смотрел ему в рот. Я знал, что он откроет его, только раздевшись, скажет коротко «здравствуйте» и каждому по очереди протянет белую сухую и чистую руку. Мамину руку он всегда целовал и держал в своей заметно дольше других…

3

Длинненькие книжки на предъявителя были спрятаны в шкафу под бельем, окна забраны решетками и закрыты ставнями, двери заперты сейфовым замком. Но всего этого казалось недостаточно. Наше жилище (здесь я в затруднении: не знаю, как его называть; комната — но их у нас было две, квартира — но ничего, кроме комнат, не было…) никогда по вечерам не оставалось без присмотра. Кто останется дома — это был вечный вопрос, который решался всегда однозначно: дома оставался я.

Мама и Яков — куда они ходили? В гости. В кино. В театр.

Незадолго до окончательного своего разгрома Еврейский театр, всегда наполовину пустой, устроил вечер для «еврейской общественности», то есть для всех, кто захотел прийти; среди прочих — для Якова Самуиловича и Абрама Петровича. Собрали небольшое количество оперных, драматических и эстрадных артистов, согласившихся и не побоявшихся вспомнить, что они евреи, и устроили концерт — в фонд помощи театру. Эммануил Каминка и Марк Хромченко, Михаил Александрович и Пантофель-Нечецкая, и еще какие-то «оказавшиеся». Вел концерт знаменитый Михаил Гаркави, всячески намекавший на свою непричастность, на то, что его пригласили со стороны, упросили, наняли гоя… Еврейская общественность с большим воодушевлением прослушала этот еврейский концерт, отработала еврейские речи и здравицы, пощекотала свои еврейские нервы и купила по абонементу на очередной театральный сезон. Таким образом, участь моя была решена. Два-три одиноких вечера в месяц в этой мерзкой квартире (все-таки квартира?) были мне обеспечены.

И вот я сижу один в пустоте и сырости, сижу на диване и читаю книгу. Тускло светит оранжевый абажур — у нас, у единственных, счетчик отдельный, и мы экономим на электричестве. В четвертый раз я читаю «Двух капитанов». «Ромашка! — вскрикивает Саня. — Я его убью!» Но больше я не могу, мне хочется спать. Но спать мне нельзя ни в коем случае. Стоит на секунду закрыть глаза — и из той, второй, дальней комнаты, полуприкрытой белой масляной дверью, из мягкого черного вещества, заполняющего пространство между двух ее створок, выйдет, отбрасывая крылатые тени, и пойдет, и захохочет в зловещей истерике, и… Нет, лучше об этом не думать. Сейфовый ключ торчит из скважины: считается, что это мешает грабителю отпереть нашу дверь снаружи. Я отпираю ее изнутри, выхожу в уборную. В уборную мне вовсе не надо, но не могу же я покинуть свой пост без особой причины. «В уборную», — говорю я себе и топчусь в коридоре до и после, прислушиваюсь к звукам, принюхиваюсь к запахам, греюсь, топчусь и тяну время. Проходят соседи, интересуются. Открываю дверь, ныряю обратно. Бодрым шагом, минуя первую комнату, я сразу прохожу туда, во вторую, включаю там свет и возвращаюсь к себе на диван. Теперь он сможет вылезти только из-за шкафа или из-под кровати. Я успею увидеть с большого расстояния, успею повернуть ключ и убежать. Надо только неотрывно смотреть туда, в самый конец, чтобы не упустить момент. Я смотрю, смотрю, смотрю, смотрю, глаза мои слезятся, я боюсь моргнуть, серый туман стелется передо мной, предательский серый туман, из которого как раз-то и выйдет, и выплывет…

Меня будит громкий стук в дверь. Я вскакиваю, хватаюсь за ключ, отпираю… нет, я не отпираю, я толкаю дверь, и она открывается — я забыл запереть!

4

Каждое лето, когда моя мама уезжала в свой обязательный дом отдыха, я целый месяц — блаженное время! — обедал и ужинал в столовой. Столовая в лагере и столовая на воле — два как будто одинаковых слова, но какие разные значения!

На крыше огромного серого здания стоймя стояли гигантские буквы: «ФАБРИКА-КУХНЯ». Вначале я никак не мог понять, что отпугивает меня в этой надписи, но потом, уже побывав внутри, задним числом догадался: в ней не было места еде. Кухня — это вроде бы где готовят, фабрика — где что-то во что-то перерабатывают. Казалось, стоит только войти, и тебя задействуют, включат в процесс, пустят в дело — шум, пот, пар, — но поесть так и не дадут. Я удивился и обрадовался, когда увидел внутри длинные залы, квадратные столы и в четыре ракурса — профиль, анфас, профиль, затылок — сосредоточенно отсутствующие лица жующих. И столовая мне понравилась.

Конечно, дома готовили вкуснее. Но какое это имело значение? Наш стопудовый круглый стол был задуман и сконструирован таким образом, чтобы за ним невозможно было сидеть. Тяжелая скатерть свисала до полу, и на глаз было трудно угадать расположение ножек. Но, даже счастливо избежав ножки и устроившись где-то в промежутке, вы немедленно начинали чувствовать коленями одну из четырех жестких перекладин, расположенных на необходимой высоте. На скатерти был установлен раз и навсегда пустой графин больничного типа, рядом с которым на стеклянной подставке валялись огрызки карандашей, счета за электричество, пакетики с лекарствами. Если не было гостей, то на время обеда часть стола закрывалась сложенной вдвое клеенкой. Клеенка топырилась на закруглениях, скользила и сползала вниз. В ожидании тарелок ее прижимали к столу пластмассовой хлебницей, слишком легкой и неустойчивой, чтобы удержать эту равнодушную тяжесть. Если хлеба было мало, клеенка падала, ее поднимали, укладывали заново, ставили хлебницу, собирали хлеб, придерживали край рукой… И хлеб в этой хлебнице был всегда черствый… Впрочем, тут, быть может, я ошибаюсь. Нет, конечно же, ошибаюсь, но избавиться от этого убеждения не могу. Вот она, стоит у меня перед глазами, неестественного голубого цвета, с влажной от заплесневелых крошек салфеткой, с серыми ломтями крошащегося хлеба, с широким щербатым столовым ножом: тупое, потемневшее, скругленное лезвие, ручка из дутого мельхиора… Таких ножей было двенадцать, какой-то трофейный немецкий набор, и на лезвии каждого — заводское клеймо: конандойлевские пляшущие человечки… Зловещий знак, который при желании можно было бы отнести ко многому.

Прямо над столом на толстых шнурах висел оранжевый абажур в форме двух сложенных друг с другом тарелок, в верхней из которых имелось отверстие для провода и патрона. Мне он всегда напоминал мухоловку, и, видимо, не только мне, но и мухам — мама выгребала их оттуда горстями.

За этим тяжелым круглым столом, упираясь в проклятую перекладину (до сих пор отчетливо чувствую коленями ее активную бескомпромиссную твердость), я поспешно пожирал отведенный мне борщ, уткнувшись в книгу, если не было Якова, или в тарелку, если он был. Еще только усаживаясь за стол, я уже мечтал о том, как встану, как схвачу в охапку свое пальто и вылечу на скользкую грязную улочку и помчусь, помчусь, все дальше и дальше, к приятелям, к родственникам, к приятелям родственников, куда угодно, только бы не дышать этим сырым округлым воздухом, который вкатывается в глотку упругими порциями, и где-то щелкает счетчик, и пока ничего, успокойся, но когда-нибудь, где-то, кому-то, не отвертишься — придется платить…

5

Почти все дома на нашей улице имели прозвища, никак не связанные или мало связанные с их внешним видом и составом жильцов. Наш, откровенно бревенчатый, назывался «Котлом» — его строил завод «Котлсантехмонтаж» и жили в нем, в основном, рабочие. Соседний, обшитый досками, был «Цыганий». Там не было ни одного цыгана, но зато там жили кустари, барышники и торговцы краденым барахлом. Дальше шел единственный трехэтажный, кирпичный, который неизвестно почему назывался «Сосновым». В нем селили по преимуществу чистую публику; инженеров, врачей, учителей…

И неведомо, в каком доме, в основном же просто на улице, обитал известный всему населению сумасшедший Герасим.

Герасим… Не очень частое имя, и сейчас я только сообразил, что должно оно было по редкости своей напоминать мне того, другого Герасима, кроткого силача с маленькой собачкой, сколько раз я оплакивал несчастную их судьбу. Однако никаких таких ассоциаций у меня в то время не возникало, быть может, потому, что наш Герасим был полной противоположностью тургеневскому. Тот — огромный, широкий, сильный, этот — долговязый, худой, нескладный. Тот — глухонемой, кроткий, послушный, этот — болтун, задиристый и вздорный. Одно у них было сходство — борода. Густой рыжей бородой заросло лицо Герасима, и в этих диких зарослях, как хищные звери, таились его злые зеленые глаза. Впрочем, об этом знали немногие, мало кто стоял лицом к лицу с Герасимом, мимо него, в основном, проходили.

Постоянного места у Герасима не было, но было излюбленное: у поликлиники, у решетчатого литого забора. Он простаивал здесь часами строго вертикально, ни к чему не прислоняясь, как столб, как памятник. Он стоял на своем посту, твердокаменный Герасим, и весь он был сделан из одного материала, из чего-то всклокоченного, грязно-рыжего: шапка, шинель, борода… Он стоял всегда неподвижно и прямо, только голову поворачивал, как на шарнире: то влево, то вправо, то навстречу, то вслед то тому, то другому прохожему.

Он не снимал шапки, не протягивал ладони, а стоял, широко расставив ноги в рыжих кирзовых сапогах, и туда, к бесформенным головкам сапог, к белесым протертым их выпуклостям, повторявшим шишковатую форму ступней, прямо на тротуар, на заплеванный асфальт или на грязный притоптанный снег кидали ему гривенники и пятиалтынные.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

1

В последний раз я попал в пионерский лагерь уже после девятого класса. Однажды я уже пробовал бриться, рыжеватый мох покрывал мои костлявые скулы, и детишки из младших отрядов называли меня «дядя». Нет, конечно, это было не то, что прежде, — другое лето, другие люди, другие отношения. Нас было четверо, взрослых парней, и сильнее всех других развлечений тянул нас к себе соседний коттедж. В нем жил девчоночий старший отряд, и там, возле их веранды, вблизи их окон, мы топтались и ржали, как жеребцы, приходили с надеждой, уходили с сожалением, а всего-то была там одна наша сверстница, остальные все — еще совершенные дети.

Зато эта одна была настоящей

девушкой

, с гладкой розовой кожей, без всяких следов загара. Была она как-то отключена от всего окружающего или, может быть, включена во что-то иное: ходила медленно, говорила мало, отвечала с заметным опозданием. Нас четверых она вблизи не видела — и было это хорошо, было это справедливо, создавало такую стабильную тягу, без надрыва, без риска, без злости и зависти, и всего, что сопутствует… Звали ее

Тамара

.

Она нас не замечала, и было это прекрасно, потому что если бы и заметила, то уж, наверное, не меня. Так я тогда привыкал уже чувствовать, к такой постоянной мысли себя готовил.

(Вновь наступает время произнести это самое слово — «комплекс». Вот оно уже и произнесено. Но — в скобках, только в скобках.

Терминология — коварная вещь. Она дарит, но она же крадет. Вот, к примеру, однажды мы соблазнились, произнесли разок: «информация» — еще запинаясь, еще не вполне уверенно, еще неопытные на пути порока. И сами не заметили, как продали душу дьяволу, и вот уже ходим изо дня в день этой новой дорожкой, и ни

сведения,

ни

справки

, ни

известия

, ни

сообщения

, никого из этих старых друзей для нас как будто не существует, только одна информация, информация, асфальтово-безликая информация…

2

Перед самым закрытием лагеря — военная игра: желтые против синих. Сорвал нашивку — значит, убил. Мы, старички, вроде бы в командирах, команд никаких нет, каждый за себя. Глупая детская игра, но затягивает.

Я иду по лесу, пригибаюсь осторожно, прячусь за кустами, стараюсь не шуметь. Останавливаюсь у густой ольхи, дальше, в низине, — открытая поляна, лес спускается к ней уступами с трех сторон. С четвертой стороны — узкая речушка, за ней снова — кустарник и лес.

И на этой поляне, «на речке, на том бережочке» сидела Тамара, одна, вполоборота ко мне, переплетала косу и смотрела на воду.

Интересно, что никаких посторонних мыслей не возникло сначала у меня в голове, а только, в какой она «армии», в синей или желтой… Я медленно спустился и подошел к ней почти вплотную. Она обернулась, взгляд был немного встревоженный, но, увидев меня, успокоилась и даже слегка улыбнулась. Улыбнулась — и ничего не сказала. Так, словно я уже целый час стою с ней рядом на этой поляне. Она была в черных трусах и черной футболке, сидела на невысоком пригорке, вытянув голые ноги, длинные, белые, с альбиносной розоватостью… Но это я увидел немного спустя, а вначале, первое, что заметил: на черной футболке, слева, на четко обрисованной груди — аккуратно, как брошка, приколотую

желтую

нашивку, бесконечно враждебную моему синему сердцу. «Почему на груди, — подумал я машинально, — должна же вроде быть на плече?»

Она почувствовала мой взгляд, проследила его, прошлась по этой ниточке, увидела свою грудь, не торопясь, внимательно так ее рассмотрела и ласково, одними кончиками пальцев сверху вниз, сверху вниз погладила…

3

Помню, мы только что переехали, был летний ровный теплый день, мы с мамой раскрыли окно, включили радио. Передавали какую-то новую песню, очередную однодневную погремушку, ничем решительно не примечательную. Вначале, наверное, я не очень-то слушал, хотя теперь мне это трудно представить, так четко звучит в моей памяти та мелодия, так ясно слышу я голос того певца… Но с какого-то момента ритм мелодии стал сбиваться, к ней прибавились какие-то новые звуки, стали замедлять ее и растягивать, и вот уже слышно было только это, грозно нарастающее, астматически жесткое дыхание. Я взглянул на маму.

— Похоронный марш, — сказала она замечательно беззаботным голосом. — Похоронный марш, ничего особенного. Закрой окно.

Но духовой похоронный оркестр заполнял уже улицу и всю нашу комнату, вибрировал стеклами окон и чем-то внутри меня, какой-то холодной инородной мутью, растекавшейся по животу и подступавшей к сердцу. Странное дело: слова песни были четко слышны на этом фоне, но тут же пустые эти скорлупки теряли привычное свое значение или, вернее, привычное отсутствие значения, и получали совершенно новый смысл, непостижимо зловещий.

Меня покосило и повело, почти против собственного желания я оказался на улице. Там уже собралось достаточно зрителей, возле каждого дома стояла кучка. Впервые в жизни я видел похоронную процессию. Она состояла из нескольких групп, четко разделенных между собой, и так я и воспринял их по отдельности, перепрыгивая взглядом от одной к другой, в каждой видя сначала то, что ожидал, а потом уже то, что было на самом деле. Ожидал же я увидеть

смерть

. Слово это, исходившее из моего потрясенного сознания, из моего страха, из моей растерянности, я втыкал острием в самую гущу идущих людей, и оно каждый раз отскакивало обратно, но каждый раз в измененном виде, все большую свою часть оставляя

там

.

Сперва я увидел только оркестр, он-то, казалось бы, и нес в себе самое страшное, во всяком случае, именно он это страшное вокруг себя распространял. Но нет, напрасно я в мучительной лихорадке перескакивал от одной фигуры к другой, от одного металла к другому металлу, от одних рук и губ к другим рукам и губам. Здесь, в звуковом центре процессии, были только отзвуки

4

Разумеется, нашлись общие знакомые. Да и друг друга мы, конечно же, где-то видели. Ну, например…

— Ты не ходишь к Риве на танцы?

Вот именно! Как же это я не хожу? Кто же это не ходит к Риве на танцы? «И жук, и жаба», как говорит мама.

Менее всего этот двор был приспособлен для танцев. Там не было ни одного квадратного метра, не вздыбленного камнями, не изрытого канавками. Когда-то здесь что-то копали, так и оставили, все утопталось, отвердело и узаконилось. Теперь казалось, что иначе и быть не могло. «Во дворе, где каждый вечер все играла радиола…»

5

— О! Наконец-то! — глаза у мамы тревожные, красные.

— В чем дело? Ты волновалась? Да что со мной…

Я осекся. Дело было сейчас не во мне. Что-то действительно произошло. Яков ходит в пижаме, роется в шкафу, открывает и закрывает чемоданы. «Вторник, — подумал я, — будний день…»

— Дай ему, — бросил он маме, — пусть он отвезет.

— Он устал? — полусказала-полуспросила мама. — Пусть, может быть, чаю попьет?

Глава вторая

1

Если бы я всерьез заботился о занимательности изложения и неотрывности интереса читателя, а точнее, если бы был уверен, что этот интерес есть интерес к событию, а не лично к автору, я бы непременно и без всяких усилий придумал какую-нибудь душещипательную историю, чтобы объяснить, почему же я тогда, сразу, так и не встретился с Тамарой.

Я знал ее дом, этаж, подъезд и номер квартиры. Я знал точное время ее приезда. Мне не надо было вновь наводить мосты — мы были знакомы и уже в простых отношениях. Что же случилось? Что могло случиться, кроме того, что я влюбился в другую?

Помню, я только что прочел «Вешние воды» Тургенева, тонкую книжечку в мягком переплете «Народной библиотеки», где на обложке невозможно элегантный Санин, с тростью в одной руке и шляпой в другой, стоит в нерешительности перед домом Джеммы…

Я хранил эту книгу в нижней части книжного шкафа, за деревянными непрозрачными дверцами — видеть ее постоянно было выше моих сил. Но я часто, слишком часто и всегда в одиночестве, когда никого не было дома, открывал эти дверцы, садился на пол, брал ее в руки и раскрывал — не наугад, не где придется, а на определенных, излюбленных и залюбленных страницах и в поспешном и лихорадочном молчании предавался сладкому греху перечитывания, перечувствования и переживания всего того, что многократно уже было прочувствовано и прожито. Я читал напропалую, я шел вразнос, я доводил себя до изнеможения и, только чувствуя близость опасного предела, отрывался от чтения, закрывал дверцы и, обессиленный, валился ничком на диван.

2

Года за полтора до того я лежал в больнице со скарлатиной — оказалось, что ею можно болеть и в таком, нескарлатинном возрасте. Нас было пять человек мальчишек от двенадцати до пятнадцати лет, и положили к нам совсем уже взрослого парня, двадцатилетнего солдата — татарина Лешку. Его привезли прямиком из казармы, он работал в стройбате крановщиком, был он красив, весел и бодр, говорил и балагурил почти без умолку. Отношение его к лежанию в больнице оказалось прямо противоположным нашему: то, что для нас было наказанием и неволей, он воспринимал как свободу и праздник. «Солдат спит — служба идет». Единственно, что его расстраивало, это отсутствие женщин. «Систра! — говорил он миловидной, фигуристой Зине. — Систра! У миня жар, у миня высокая тимпиртура». — «Вы же сегодня меряли, — строго отвечала Зина, — у вас тридцать шесть и семь». — «Мирил, мирил. Плоха мирил, тирмометыр плохой…» — «Ну, померяйте еще, я сейчас принесу…» — «Ни нада! Ни нада! Ни на-да мни твой тирмометыр, ниправильный он». — «Странный вы человек, Бидердинов, как же я узнаю вашу температуру?» — «Как узнаешь? — хитро взглядывал на нее Лешка. — Как узнаешь? А просто узнаешь. Ложись со мной в постель — вот и узнаешь!» — «Как вам не стыдно, — вскидывалась Зина, — здесь же дети!» — «А дети выйдут, погулять пойдут, детям очень гулять нада, а мы с тобой тимпиртуру помириим». Зина фыркала, краснела и уходила. Лешка хохотал ей вслед. «Она ни против, — объяснял он нам, — только ниудобна ей, нипрылична, женщина все же…»

Изливая сублимированную свою энергию, он с утра до вечера рассказывал нам о своих разнообразнейших похождениях. Впрочем, разнились они только местом действия да именем или возрастом партнерши. В остальном все протекало одинаково. Сначала — разрешите познакомиться и прочее, шуры-муры, культурные беседы, затем — укромное местечко, поцелуи-уговоры, иногда для остроты немного слез, и наконец: «Платье — вира, трусы — майны, полный порядок и жми на рычаг!..»

Возможно, эти его истории и имели какую-то реальную основу, но был среди них особый рассказ, отдельный, наверняка целиком воображенный, придуманный от начала до конца. Именно этот, сочиненный рассказ Лешка любил больше всех других и повторял его нам многократно, каждый раз с особым нажимом и смаком подчеркивая то одну, то другую подробность. Речь в рассказе шла о прекрасной контролерше, которая высаживает на маленькой станции безбилетного и безденежного солдата, но не для того, чтобы его оштрафовать, а, напротив, чтобы привести его к себе домой, помыть, накормить, напоить коньяком, дать чистую рубаху и новые штаны и затем ему, чистому, сытому и пьяному, предложить свою чистую и нежную любовь. Именно так и говорилось во всех вариантах: «Пиридлагаю, говорит, тибе свою любови, очен ты мине понрравился!» После этого шли три дня сладкой жизни, затем грустное расставание с обещаниями и слезами. «И больше я ее никагда ни видел и станцию — какая-такая — ни помню!» — торжествующе заканчивал он.

«Как же ты станцию не запомнил, — сокрушались мы. — Что, трудно запомнить? Приехал бы, может, еще разок…» — «А зачим? — отвечал он с деланной беспечностью. — Ни одна баба на свете, многа женщын — ни горюй, ни пропадем!..»

Но к чему же я вспомнил сейчас эти Лешкины истории?

3

Яков вернулся, и все пошло по-прежнему. Целую неделю у нас был праздник, приезжали родственники и друзья, поздравляли, слушали рассказы, пили и ели.

— Ну, Ройтман, — говорил Абрам Петрович, — так вам и надо. Теперь наконец вы будете ценить, как готовит ваша жена!

И он выразительно смотрел на маму.

— Абраша! — ловила его взгляд Мария Иосифовна. — Тебе бы это все равно не помогло, тут бессильны любые тюрьмы.

— Ну-ну, дружок, не преувеличивай, я-то тебе цену знаю…

4

Но тут, я чувствую, начинается как бы бег по кругу. Я наступаю на собственные следы. Лагерь или школа — какая разница! Повтор же — далеко не всегда рефрен, это звание надо еще заработать. И я с сожалением должен признать, что не чувство объективной необходимости, но простое желание говорить побуждает меня возвращаться на эти круги. Я не только не вскрою причин — я даже не выявлю сути. Я, в лучшем случае, передам ощущение, но что же с ним дальше делать читателю? Кому он нужен, такой подарок, не всякий еще и возьмет…

Мы живем, соответствуя обстоятельствам, применясь к требованиям момента. Мы живем, как автобусные пассажиры: пробираемся тяжко и суетливо в спрессованном слое таких же, как мы, и раздутый портфель, где в одном отделении книги и папки, а в другом — пакет гниловатой картошки, две пачки пельменей и батон за тринадцать копеек, немыслимый этот портфель буксует сзади в чьих-то ногах, на ходу различая на грубую ощупь чулки и штанины. И пока мы движемся так вперед — а мы движемся точно вперед, один из немногих случаев, когда в этом есть полная ясность, — мы меняемся неузнаваемо. Мгновенное бытие формирует наше сознание, и тот, кто стоял у входа, один человек, а тот, кто стоит у выхода, совершенно другой, хотя бы и с тем же портфелем…

— Какой ужас! — говорит мой приятель, чистейший и искреннейший человек. — Какой ужас, я прекрасно тебя понимаю. Но поверь и мне, у нас в классе было трое

таких

, Левка Кушнер, Сенька Вайнштейн и еще тот, третий, забыл фамилию, и все относились к ним с большим уважением, хотя Сенька был-таки порядочным подонком. Но никогда ни разу, ничего подобного…

— Нет, — говорю я ему, — я тебе не верю. Ты не врешь, но ты ошибаешься. Ты когда-нибудь спрашивал этих троих, любого из них, ну не Сеньку Вайнштейна, любого другого из оставшихся двух, спрашивал ты когда-нибудь, бывало ли с ними

такое

?

5

Вот мы ушли, казалось бы, в сторону, но зато теперь мне не надо рассказывать, что в тот день происходило в школе, и без этого все уже ясно. Только важно здесь то, что были мы старше и поэтому день этот — день позора — был проведен умнее и тоньше, на несравненно более высоком уровне. Тут были и цитаты, и исторические примеры, и «Гитлер, конечно, подонок, но кое в чем…». Уроками никто не интересовался. Собирались толпой, кто-то поддакивал, кто-то добавлял другие слова, более простые и всем понятные, уже без цитат и примеров.

Атмосфера была приподнятая, праздничная. «Аутодафе, — шепнул я Ромке, когда мы проходили друг мимо друга, не задерживаясь, как бы случайно, чтобы никто не видел нас вместе. — Аутодафе…»

И вот оказалось…

— Слушайте меня, слушайте, — говорил Яков громким шепотом, — я вам скажу, что они не успокоятся, пока не уничтожат всех

идн

. Посадят, выселят — я знаю? — но в Москве никого не останется, в Москве.

Кейн идн

в Москве не останется — ни одного!

— Как пить дать! — вторил ему мой дядя. — Конченые мы люди! Из Давыдкова уже выселяют. Говорят, в Биробиджане строят бараки…

Глава третья

1

А все-таки, если взять себя крепко за грудки и допросить с пристрастием, то и обнаружится все, что должно было обнаружиться. И вечный страх — хотя бы перед школой, хотя бы перед лагерем, хотя бы перед пионерским. И, если угодно, мечты о свободе — ну хоть тайное чтение «Золотого теленка», и стихи Есенина в списках, и песни Лещенко на рентгеновских пленках. И мудрый скептик тоже обнаружится, но для этого мало взять себя за грудки, надо еще хорошенько набить себе морду. Потому что чем только не забивал я голову в лучшие свои годы, в то время как тут же, рядом со мной, жил этот замечательный человек, и, стоило только задать вопрос, он сразу включался, как магнитофон, и всегда был к моим услугам, и надо было только сидеть и слушать, и глотать, и впитывать, и запоминать… Но все это казалось мне старческим бредом, лишенным смысла, и я старался не задавать никаких вопросов.

Это был… Да, конечно, это был мой дед, отец погибшего моего отца, и потому я не упоминал о нем раньше, что все же он не был магнитофоном, а всего лишь живым человеком — пока был живым. Все его пленки умерли вместе с ним, я же по глупости и самомнению так мало переписал в свою память, что вряд ли имеет смысл воспроизводить.

Но вправду ли, так ли уж был он мудр? Господи, какая разница! Это был единственный мудрец в моей жизни, другого мне не положено, и, значит, никто не может занять его место, никто, кроме него самого. Ни в жизни, ни в этой книге.

И сейчас я попробую — чувствую, что обязан это сделать — собрать по крохам то немногое, что смогло удержаться в моей памяти вопреки брезгливому, сопротивлявшемуся моему сознанию.

2

Дед приехал с Украины, из-под Винницы, и поселился в нашем особняке, в маленькой, восьмиметровой комнатушке, бывшей моей детской. Он приехал, а мы уехали, как раз комнатка для него и освободилась.

Впрочем, конечно же, в Москву он прибыл не прямо с Украины, а из Средней Азии, куда привезли его в сорок первом больного, почти без памяти; где-то в Житомире навсегда осталась его жена, моя бабушка, поехала к родственникам в гости, да так и застряла до прихода немцев. Как она погибла, никто не знал, но деду мерещилось, что ее закопали живьем, и, когда он бредил — а он часто бредил, при любой болезни: простудился ли, желудок ли прихватило, — он всегда плакал и кричал: «Руки! Руки ее шевелятся! Что же вы смотрите? Вот, вот они! Вот где надо копать, разве вы не видите?!» Это он обычно кричал по-русски или на том языке, который считал русским, обращаясь, по-видимому, к каким-то окружающим посторонним людям. Затем он замолкал на несколько минут, после чего снова начинал всхлипывать, но теперь уже разговор шел по-еврейски. Теперь дед разговаривал с Богом, жалобно и просто до фамильярности, причем, судя по всему, он слышал Бога не хуже, чем мы его самого. «

Нейн

, — повторял он по нескольку раз. —

Нейн, Готэню!..»

Затем следовала пауза, в течение которой Бог, по-видимому, уговаривал деда.

«Нейн, Готэню, —

ворчал дед, внимательно и терпеливо выслушав Бога, —

нейн, Готэню, их выл ныт лыбн. Фар вус, Готэню? Фар вус тист мир азелхе цурес!»

Но Бог, должно быть, продолжал настаивать и находил достаточно убедительные доводы, потому что дед начинал соглашаться и плакать.

«ё, Готеню, Ди быст герехт. Ди быст герехт, о! Ди быст герехт! Их бын шилдык, майн Готэню, о! Их бьш шилдык!..»

Через несколько лет мы узнали от случайных знакомых, что бабушку действительно закопали живьем вместе с большой группой стариков и старух. Все старательно скрывали это от деда — глупо, он ведь и так все знал…

Не знаю, был ли дед праведником. Вряд ли, конечно. Может ли праведник, к примеру, ругаться или пить? Дед же пил и ругался. Пил он не так, чтобы очень пил, но в тумбочке у него постоянно имелась начатая четвертинка, и он принимал ложку-другую утром, днем и вечером перед каждой едой. Руки у него дрожали от слабости, было ему тогда под восемьдесят, он ставил на стол граненый стакан, накрывал его сверху столовой ложкой и в эту ложку, опиравшуюся о края стакана, осторожно лил из бутылки. Лишние капли не пропадали, падали в стакан. Он выпивал водку, не закусывая и не морщась, как лекарство, затем наливал вторую, выпивал, затем в эту же ложку наливал желудочный сок, им и запивал.

— Что ты смеешься? — говорил он мне строго. — Это очень полезно для аппетита. Можешь попробовать, тебе тоже полезно, ты такой худой…

3

— …Они стреляли в картины, — продолжал дед, торопясь высказаться и слегка придерживая меня за рукав, — такая у них была гимнастика.

Конечно, еврей не должен иметь нарисованных портретов, но Красовский держал свои картины в одних комнатах, а молился в других, и сам раввин ничего не имел против.

Ну, так. Но потом они стали обыскивать дом и нашли пару золотых колец — сколько там они стоили? — и торбочку царских червонцев. И тогда Красовского забрали в чека, и тот самый комиссар, который ездил на его лошадях, расстрелял его из большого нагана.

— Откуда ты знаешь, что тот самый комиссар, ты что, это видел?

— О! Ты должен доказать, что твой дедушка — старый врун и ничего не понимает и ничего не помнит. Я тебе говорю — тот самый комиссар. А если другой, так тебе легче? Все это была одна банда, и так оно и осталось до сих пор.

4

— …Подтереть свою задницу! — восклицал дед, и этого было мне достаточно, чтобы считать глупостью все, что он говорил раньше. Но я чувствовал все же необходимость как-то ему возразить и хватался за первое, что приходило в голову.

— Пять рублей? — переспрашивал я. — Но ведь это, наверное, рублей сто на наши деньги? Где бы ты столько взял? У тебя и теперешних пяти рублей не наберется…

Не могу сказать, чтобы дед был беден — он был нищ. У него была комната, и одежда, и посуда, и мебель («Нищие — и те всегда имеют что-нибудь в избытке»), но ничего у него не было своего, купленного или сделанного для него лично, все было с чужого плеча и с чужого стола — пусть хоть с плеча и стола ближайших его родственников. Он носил заношенные штаны своих сыновей, он сидел за столом своей снохи, моей матери, на стуле другой снохи, моей тетки, ел из толстой пятнистой тарелки, которую сплавила ему его племянница, и спал на дырявом красном диване, который выбросили за ненадобностью новые соседи, въехавшие в прежнюю нашу большую комнату.

Он был нищ и даже собирал милостыню, но собирал он ее не для себя, а

для бедных

. Существовала при синагоге специальная касса для помощи бедным членам общины, и он был кассиром этой кассы. Сам он никогда этой помощью не пользовался и бедным себя не считал. Он получал ничтожную, символическую пенсию, и еще ему по капле давали родственники. На столе у деда всегда стояла картонная коробка из-под печенья со щелью в крышке, грубо прорезанной ножом. Это была копилка для пожертвований. «

Шенк а недуве

», — говорил дед всякому входящему, и надо было бросить в щель монетку или, если ты такой добрый, просунуть сложенный вчетверо рубль. Эти деньги дед отвозил в синагогу, и он же распределял их среди нуждающихся. Себя, как я уже говорил, он к таковым решительно не причислял.

5

— …Так как же бы ты заплатил за лечение? — продолжал я допрашивать деда. — У тебя же нет ни копейки.

Дед смотрел на меня долгим и хитрым взглядом.

— Да, ты прав! — говорил он решительно. — Ты прав, тебе еще рано жениться. Ты еще говоришь такие глупости, что я вижу: да, тебе-таки рано жениться!

— Ну-ну, ладно, ты ближе к делу.

— О! Посмотрите на этого делового человека! Он спрашивает, где бы я взял пять рублей, он думает, я всегда был таким, как сейчас, я родился где-нибудь под забором, так его научили в школе и так он и думает — что я родился где-нибудь под грязным забором, а не в порядочной и уважаемой семье. Он думает, что я был босой и голодный и меня угнетали капиталисты. Так ты думаешь, а? А теперь Советская власть дала мне эти хоромы, и эти наряды, и всю эту счастливую жизнь — чтоб твои комиссары имели такую же!