Мировая история в легендах и мифах

Кокрэлл Карина

Забудем сухие даты и скуку школьных уроков истории! «В действительности все совсем не так, как на самом деле» (С. Е. Лец).

История — это захватывающая повесть, в центре которой всегда — Человек — с его опытом, нервами, совестью, ошибками, гениальными озарениями, агонией, экстазом и неожиданными поворотами Судьбы.

Кем был диктатор Юлий Цезарь — гениальным политиком, который дал империи стабильность и мир, или тираном, могильщиком римской демократии? Читатель узнает правду, проведя с великим Цезарем последнюю в его жизни ночь…

Как сложилось, что княгиня Ольга, хладнокровно и страшно расправившаяся с убийцами своего мужа, стала первой русской святой?

Какой ценой пришлось заплатить человеку по имени Христофор Колумб за свое открытие неизвестной земли за океаном?

Элегантная, искрометная, сочетающая трагичность и иронию новая книга Карины Кокрэлл увлекает от первой до последней страницы психологической достоверностью персонажей, захватывающим сюжетом, эрудицией автора и неожиданными параллелями с сегодняшним днем.

Карина Кокрэлл

МИРОВАЯ ИСТОРИЯ

В ЛЕГЕНДАХ И МИФАХ

ОТ АВТОРА

Все главные герои этих новелл — люди очень разные. И все же одно их объединяет — ОШИБКА. И не случайно высказывание, приписываемое Луцию Сенеке,

Errare humanum est

— «Людям свойственно ошибаться» — одно из наиболее цитируемых на планете. Лучшие умы человечества во все времена пытались увидеть в ходе мировой истории логику и закономерность, потому что иначе история кажется просто множеством взаимосвязанных ошибок, повторяющихся лишь «с поправкой на эпоху». Так может быть, чтобы понять логику истории, следует изучать именно «механизм» совершения людьми ошибок?

С судьбой — еще сложнее. Именно когда кажется, что продумано абсолютно все и ошибки быть не может, она-то как раз и случается… Даже великий Цезарь, поднявшись на самую вершину популярности и славы, недооценил силу и решительность республиканской оппозиции своей диктатуре и поплатился за это в самый неожиданный для себя момент. Ошибся. Но и не только он. Тело Цезаря еще лежало, залитое кровью, на полу Сената, а на улицах Рима уже летели камни новой, кровопролитнейшей гражданской войны, и в стране начался хаос, который надолго похоронил саму республиканскую идею. Так кто же совершил основную ошибку? Цезарь? Или же Брут с другими заговорщиками, решив убить тирана во имя свободы? Но тогда что такое — свобода? Может быть, и она — не что иное, как распространенное заблуждение?.. И Клеопатра, конечно, тоже заблуждалась, преувеличивая свое влияние на великого римского диктатора.

Княгиня Ольга, правившая в X веке Киевом, навсегда осталась в истории не только первой княгиней-христианкой, но и страшной легендой — из-за своей изощренной мести племени древлян. Муж Ольги, князь Игорь, заплатил за свою ошибку смертью. Не рассчитал: данники-древляне, ожесточенные его непомерными поборами, взбунтовались и казнили князя — разорвали его надвое, привязав к верхушкам наклоненных деревьев. А после этого уже древлянский князь совершает свою трагическую ошибку — прибывает в Киев «сватать» вдову убитого — выхода ведь у нее все равно теперь нет. Однако «беззащитная вдова», действительно оставшаяся в столице с маленьким сыном без военной поддержки, по сути, на произвол судьбы, хитростью и обманом не только сумела расправиться с древлянской племенной верхушкой, но совсем скоро сожгла и столицу древлян — город Искоростень. Ольга укрепила свой киевский престол. И княгиня не сразу поняла, за какую ошибку настигает ее расплата, — скорее всего, жестоко мстя древлянам, она считала, что поступала правильно, по воле богов. Вот еще один очень опасный и распространенной вид человеческого заблуждения — думать, что человеку может быть точно известна божественная воля и потому ее можно смело интерпретировать. А Христофор Колумб? Его ошибка — несомненно в первой десятке самых «грубых» в истории человечества: адмирал думал, что достиг Ивдии, а на самом деле открыл в Атлантике совершенно новый континент, о котором картографы тогда не знали. И если бы это было единственным заблуждением удивительного и загадочного человека по имени Христофор Колумб!

Ошибки, ошибки — трагические, непоправимые, гениальные, без которых не было бы великих и порой случайных, на первый взгляд, свершений и открытий. А может быть, это еще одна большая ошибка — думать, что в жизни действительно существует что-то совершенно случайное? Так чем были бы судьбы людей и история мира, если бы не Ошибка?

ОШИБКА ДИКТАТОРА,

или Errare humanum est

15 марта 710 года от основания Рима

[2]

в портике театра Помпея, где собрался на очередное заседание римский Сенат, произошло, без сомнения, самое известное политическое убийство в истории человечества.

Рим правил миром, a dictator perpetuo — «пожизненный диктатор» — Гай Юлий Цезарь правил Римом. Уверенной, сильной рукой. Он взял штурмом восемьсот городов, он покорил триста племен, убитые и завоеванные в его кампаниях исчислялись миллионами. Он дал Риму огромные территории. Он сокрушил своих врагов и политических соперников, преследуя их с одержимостью, изумлявшей даже его легионеров: словно не преследовал, а сам бежал от смерти. Цезарь положил конец кровопролитнейшей гражданской войне. Правда, сам же он и начал ее у перейдя Рубикон (по этой речке проходила граница Рима, священный pomerium, и полководцам запрещено было идти с вооруженным войском к столице), но Закону подчиняется слабый. Сильный сам устанавливает Закон. Цезарь знал, что нужно Риму: Риму нужны были мир, сытость и он сам. Диктатором Цезарь был избран голосованием в Овиле [3] , что сделало его власть легитимной. Такая временная мера (не более чем на один год) предусматривалась в критические для государства моменты. А потом, когда этот срок прошел, Сенату уже просто ничего иного не оставалось, как смириться: о том, что диктатура, вообще-то, всего на год, даже речь заводить стало как-то неудобно, да и небезопасно. Не самоубийцы же они, и в самом деле — противоречить человеку, за которого готовы в любой момент отдать жизни десятки тысяч легионеров, закаленных боями с варварами в непроизносимых странах за краем земли, отмеченных на картах только как «Болота Мрака

»

или «Скифские морозы

»

[4]

.

К тому же Цезарь был популярен: он дал измученным гражданскими войнами людям покой и порядок. И накормил. Бесперебойно приплывали в Остию

[5]

корабли, полные отборным египетским зерном, галдели многолюдные римские рынки, где предлагалось все — от сильных и дешевых рабов из Галлии до шелковых тканей и пряностей. Тысячи лопат зубасто вгрызались в берега Тибра: Цезарь решил облегчить подходы к городу купеческим кораблям и для этого приказал изменить течение священной реки. Казалось, ни природа, ни боги не в силах ничего поделать с волей этого человека. Да и полно — человек ли он? Как-то незаметно то тут, то там, словно сами собой, на римских площадях возникали все новые статуи великого диктатора, который, тоже как-то само собой, стал титуловаться «отцом народа», Богоподобным и Непогрешимым.

Более того — некоторые из статуй иногда наутро оказывались увенчанными железными венками, которые даже вблизи здорово напоминали… короны. Цезарь поначалу морщился, приказывал снять. Но со временем их становилось все больше — и венков-корон, и самих статуй. Толи росла народная любовь, то ли увеличивалось число подхалимов, чутко улавливавших направление ветра. Но как бы то ни было, постепенно Цезарь и сам привык. И даже самым ненаблюдательным, в конце концов, стало ясно, кого напоминают искусно выполненные в мраморе и бронзе статуи Цезаря на площадях: ну конечно же — Юпитера!

А однажды (Цезарь как раз возвращался из Альбы, куда ездил по делам) толпа беднейших плебеев — proletarii — встретила его у границы города приветственными криками: «Да здравствует наш царь!» Цезарь пожурил их, даже показал, что сердится, но задумался.

Задумчиво грабастал в ладони подбородок римский патриций, чесал пятерней (а не одним пальцем, как это принято у благородных) в затылке плебей — оба воспитанные на одном давнем убеждении, что Рим стал господином других народов именно благодаря своей цивилизованной форме правления, благодаря Республике, столь отличной от самодержавных деспотий Востока, где нет ни голосующих граждан, ни выборных правителей, а есть безгласые подданные неизменного повелителя. До этого ведь ненавистным и варварским пережитком считалось в Риме даже само слово «rех» — царь [6] тиран, деспот. Легендарный основатель Римской Республики Луций Юний Брут положил конец деспотической власти последнего римского царя Тарквиния более чем за четыре века до Цезаря. Этим именем привыкли гордиться как символом свободного Рима.

Воспоминания

Цезарь плохо спал в ту ночь. Все началось с абсолютно дурацкого сна. Он шел куда-то по совершенно пустынной дороге, да и не дороге даже, а скорее промерзшей тропе между полей, над которыми клубились чернильные снеговые облака. Где-то очень далеко чернел лес. Похоже было и на Галлию, и на Британию, и на Германию, и в то же время не похоже ни на одну из стран, которые он покорил или почти покорил. В целом мире, казалось, были только он, эта дорога и сумеречное небо, которое, надрываясь, тащило, словно переполненные сосуды, эту облачную тяжесть. Он понятия не имел, куда эта дорога ведет. Люди исчезли. Цезарь никогда не видел земли, у которой не было конца, как у неба. А тут не понять было, где одно, где другое. Он знал только одно: нужно идти, где-то все равно должно же ведь это кончиться! И туг пошел снег — густой, хлопьями.

Сзади кто-то окликнул его по имени. Он обернулся: перед ним на дороге стояли белокурый босой мальчик в отороченной пурпурным тунике, очень похожий на юного Александра Македонского, и черная волчица. Волчица смотрела добрыми, человеческими глазами, мальчик — желтыми, волчьими.

Рубикон

Цезарь помнил узкую, мутную, ледяную речку — Рубикон и ту промозглую, упоительную январскую ночь 705 года

[18]

. Вдоль берега этого ручья протянулась северная граница Римского государства. О том, что это освященная земля Юпитера, напоминали серые столбы со строгими, глубоко выбитыми буквами SPQR

[19]

— точно такими же, как и на штандартах легионов.

С неба полетели одинокие снежинки. Потом снег пошел сильнее. Ему и легионерам его Тринадцатого все это очень напоминало варварскую Длинноволосую Галлию

[20]

, зимними дорогами которой они только недавно прошагали. Они перевалили через Альпы и вот теперь остановились здесь — у красноватой ледяной хляби под названием Рубикон

[21]

. Там, за ней, был Рим. Дом, который многие не видели уже столько лет войны на чужой земле. И в который, похоже, они собирались входить в боевом строю, словно враги.

Тринадцатый легион жег костры и факелы, перед которыми хоть немного отступала непроглядная, хлещущая то дождем, то снегом ночь. Что им прикажут — разоружиться или же вдавить свои калиги

[22]

в пограничную священную пашню, которую жрецы по несколько раз в год вспахивают на белых быках Юпитера? Если они пойдут на столицу

вооруженными и в строю,

это сделает их вместе с Цезарем государственными преступниками. И святотатцами. Ведь таким переходом границы они прогневают богов.

Горнисты переглядывались, вдыхали глубже, покусывали замерзшие губы и прикладывали их к горнам, пробуя пробудить неохотно отзывавшуюся, стылую медь. Нетерпеливо ржали кони. Трогали гулкие перепоны барабанов барабанщики.

Легионные горны столько раз играли сигнал «Легион — на марш!» в Галии! Но там они шли на племена варваров, названия которых не давали себе труда даже запомнить: белги, паризии, гельветы, как их там еще? Да и какая разница: все дикари на одно лицо — высоченные, длиннорукие, белокожие, с длинными светлыми или рыжими усами и бородами, одетые в «ножные рукава»

[23]

, которые в тамошнем климате, однако, оказались незаменимы — даже римские легионеры за годы службы к ним привыкли. С варварами все было просто: Рим нес в их темные волчьи углы свет цивилизации, а они не понимали своего блага. Не понимали и отчаянно сопротивлялись. И долгом римских легионов было сломить их глупое сопротивление и завоевать славу Риму, а себе — если повезет остаться в живых — медную табличку ветерана, право надоедать семье бесконечными рассказами о своих подвигах в варварских землях, а главное — надел жирной и влажной земли где-нибудь в Самнии, а если совсем уж повезет, то даже и в Кампаньи.

«Остерегайтесь плохо подпоясанного юнца!»

[52]

Однажды на авентинской улице, совсем недалеко от моста Пробус, Гая Юлия угораздило повстречаться с Суллой. Желтый паланкин Суллы несли в сопровождении целой когорты ликторов и вооруженной охраны из фракийских гладиаторов в латах, похожих на черепах, и с такими же крошечными, как у testudos

[53]

, головами. Телохранители расталкивали зевак, не успевших отскочить вовремя. Улица стремительно пустела. Люди старались уменьшиться и юркнуть куда-нибудь прочь с пути Суллы, как обреченные рыбешки при появлении медленной голодной акулы: кто угодно мог угодить в список проскрипций, потерять имущество и жизнь. Цезарь в своем облачении жреца-фламиния вжался в стену: раствориться, стать невидимым! Но то, чего он боялся, все-таки произошло: паланкин остановился прямо перед ним и ликторы расступились.

Один из ликторов по знаку Суллы откинул занавесь паланкина, так что Гай Юлий оказался прямо пред очами диктатора. О, Сулла развил хорошую память на лица, он без особого труда узнавал даже юных родичей всех своих врагов. По обычаю знатных фамилий, отцы приводили сыновей послушать речи ораторов на Ростре, в Курии и в Concilium Plebis

[54]

. У самого диктатора такой возможности никогда не было — его отец очень рано умер, оставив сына униженным нищетой. Теперь Сулла вглядывался в юные, еще не знавшие бритвы мордашки и старался угадать, как будут выглядеть они, когда огрубеют их голоса и зарастет щетиной подбородок. Любой из этих мальчишек мог однажды стать врагом. Сулла особенно хорошо запомнил тогда племянника консула Мария. И еще запомнилось ему, что мальчишка Юлиев всегда как-то по-особенному, очень свободно подпоясывал одежду. Сулла увидел в этом дурной знак.

Естественная смерть заклятого и такого влиятельного врага Гая Мария вызвала у Суллы глубочайший вздох облегчения — боги сделали трудную работу за него. Но оставался Юлий Цезарь — не только племянник почившего консула, он еще и зять Корнелия Цинны, второго заклятого, хоть и тоже мертвого врага.

Нетерпеливо щелкая пальцами, жестом, каким подзывают квадрантарию

Гай Юлий надеялся, что облачение жреца Юпитера защищает его по крайней мере здесь, на улице, при свидетелях. Он притворился, что не понимает, чего от него хотят, и не двинулся с места.

Провинция Азия

Он сумел-таки уйти тогда от Суллы! До порта Брундизий тоже добрался примерно месяц спустя, ночуя в крестьянских овинах и виноградниках, и уже за морем, в провинции Азия догнала его весть, что скрываться больше не нужно: Сулла сменил гнев на милость.

В Рим, однако, Цезарь не вернулся. Молодому безденежному аристократу в провинции Азия оставался один верный способ обеспечить регулярное питание — военная служба. Так он стал контуберналом

[56]

наместника Азии Марка Терма, сулланца.

Военная служба Цезаря не слишком привлекала, он видел ее как достойный, необходимый, но временный выход из положения. А больше всего на свете он мечтал тогда о карьере оратора — оправдывать безвинно оболганных, наказывать злодеев силой своего неотразимого красноречия! У него неплохо получалось сочинять речи, и Марк Терм, случайно прочитав одну из них, иногда поручал адъютанту писать для него обращения к местной курии и центурионам. Но Цезарь знал: стать по-настоящему блестящим оратором (а иным он и не собирался) — немыслимо, если ты не учился у знаменитого оратора Аполлония Моло

[57]

в его прославленной школе риторики на Родосе! Однако дело у Аполлония было поставлено на широкую ногу, и гонорары он брал с римских недорослей такие, что юному Цезарю оставалось пока мечтать… и служить. О доме Цезарю напоминал только верный Аристофан, который, конечно, бессменно оставался со своим молодым господином.

Между тем служба шла хорошо: Гай Юлий отличился в битве при городе Митилены. «Своими решительными действиями содействовал выводу из окружения декурии

[58]

», как написал Марк Терм в рапорте на представление «контубернала Гая Юлия Цезаря» к награде corona civica — дубовому венку доблести. Замечательный это был венок: он давал его владельцу привилегию лучшего места на трибуне гладиаторского цирка. К тому же — и это самое приятное — все, кроме консула Марка Терма, обязаны были, где бы ни появлялся в своем венке награжденный, вставать и отдавать честь. Гаю Юлию нравилось это чрезвычайно. Уже больше двух недель он практически не снимал венка, и все бывалые боевые центурионы и легаты беспрекословно вставали и отдавали честь. Пока, наконец, у них не заныли колени. Офицерство сочло, что юнец выжал из своего дубового венка уже предостаточно почестей, и был сделан намек, что пора бы Марку Терму образумить своего доблестного адъютанта. И то сказать: другие награжденные имели ведь совесть и дефилировали в венках доблести не более недели, а этот, похоже, вообще не собирается его снимать. Консул посмеялся, но Цезарю так и сказал: доблесть доблестью, конечно, но…

И на следующий день Гай Юлий не преминул заглянуть в венке даже… в местные латрины

ЛЕГЕНДА О КНЯГИНЕ ОЛЬГЕ

В те далекие времена — в X веке — обитали в Европе племена саксов, франков, лангобардов, фризов, кланы варягов, племена полян, древлян, кривичей, вятичей, полабских, балтийских, моравских славян, браниборских славян… Никто из них тогда и представить не мог, как будут называться их племенные территории через тысячу лет, и в какой стране окажутся их далекие потомки: тогда каждый считал родиной свою деревню, городок, поселок. Границы племенных и феодальных владений менялись в зависимости от результатов каждого весенне-летнего батального сезона (зимой воевать не любили, да и к железу примерзаешь!).

Большинство европейцев верило в многочисленных богов. Супердержав тогда насчитывалось две. Одна — более древняя, сильная, высокоразвитая и гораздо лучше организованная — Византийская (Второй Рим), и другая, более лоскутная, раздробленная и неустоявшаяся, возникшая на развалинах Первого Рима, — Священная Римская империя германцев. От классического, великого Рима после прокатившихся по нему варварских цунами уже мало что оставалось, но недавним язычникам германцам полюбилась имперская эстетика Рима, и они успешно строили на античном и христианском фундаменте свою Европу. В геополитическом плане Византийская империя и укрепляющийся на новой культурной основе германский Запад яростно тянули европейское одеяло каждый на себя, то есть сражались за сферы религиозного и политического влияния, не слишком выбирая средства. Мусульманская экспансия на время делала Священную Римскую Империю германцев и Византию союзниками, но долго сдерживать взаимную неприязнь друг к другу «супердержавы» не могли все равно: обязательно появлялись причины для смертельных дипломатических обид и разрыва соглашений. Церкви Константинополя и Рима, правда, пока еще официально не стали идеологическими врагами, но все шло к тому, да и могло ли быть иначе?

Надо ли говорить, что европейское хозяйство в X веке было (исключая Византию) — примитивное, импортные товары (драгоценные камни, пряности, вина, красивые ткани, дамасские клинки, ковры, смуглокожие невольницы и т. д.) — страшно дорогие и не доступные почти никому, кроме тех единиц, которым посчастливилось находиться на самом верху «вертикали власти» или принимать регулярное участие в зарубежных завоевательных походах (набегах). Торговля — в основном бартерная. Верх технического прогресса — кузница, скорости — не более, чем обеспечивала хорошая лошадиная сила, сколько-нибудь серьезное каменное строительство занимало века.

Женщина того времени — существо заведомо слабое, не способное играючи сносить головы мечом-кладенцом и выносить тяготы военных походов — оставалась целиком во власти своей анатомии — нерациональной, ущербной, но прекрасной, а потому ее удел был — потупив глаза, целиком зависеть от более разумных и волевых мужских подходов и решений. Таковы были гендерные реалии X века.

И еще: в X веке почти все, начиная с почти совершенно диких обитателей болот и лесов Европы и кончая наиболее просвещенной частью константинопольской аристократии, либо искали истинного бога, либо, найдя, настойчиво пытались обратить в свою веру других — иногда по соображениям политическим, а иногда из искреннего желания спасти заблудшие души (не особенно спрашивая у этих душ согласия); и всегда находились те, кто хотел либо за веру помучиться, либо других помучить.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Византийская императрица и псковский варяг

Тавурмина

Рус Хелгар, в крещении Феодор, не помнил большую часть своего пути от берегов Пропонтиды

[112]

. Все, что вырывала его память из многонедельного хмельного полузабытья, — то четче, то совсем размыто, были — речные струги, натужные волоки; реки — то степенно медленные, то словно в ужасе бегущие от какой-то беды в верховьях; шум порогов, птичий гомон, дымы стоянок, тряска в седле, ночная сырость, пробирающая до костей, тронутый осенью, бесконечный лес; деловитая собачья любовь за несколько нумизмов

[113]

с караванными проститутками, многоязыкая речь и крикливые переругивания попутчиков; стенания чужестранных песен и молитв, торопливые похороны умерших или убитых в пути; и опять — вперед и вперед. Даже если его опять попытались бы отравить, он бы этого не заметил — так бы и ушел из полузабытья в небытие. Лучше и не придумаешь. Но после нескольких дней пути Феодор перестал опасаться и понял, что его или упустили, или отпустили — он больше не нужен и не опасен. Да и попутчики по торговому каравану — италийцы, армяне, агаряне, к счастью, не слишком им интересовались: мало ли варягов шляется из Константинополя и обратно с караванами! В том числе и увечных, и одноглазых, как этот. В караване — полно любого зелья на продажу, на него и ушла большая часть его денег. А караван — большой, разбойники нападать не решались.

Если о чем и думал Хелгар, так это о том, какой будет встреча с дочерью — если она, конечно, жива? Только была бы жива, иначе совсем, совсем искромсает обоюдоострая совесть! Как объяснит он ей то, что — как ни объясняй — сводится к одному: бросил он и дитя свое, и жену. Бросил. Даже имя свое, здесь ему данное, потерял. А другое имя — и человек, получается, другой. Прозвал его в Тавурмине священник грек Феодором, строго-настрого приказав позабыть свое старое имя — нечестивое, языческое.

Мысли у Хелгара-Феодора стучат в голове монотонно, медленно, глухо — как коровы бредут по сухой, утоптанной дороге. Не получил ли он жизнь свою по оплошности от каких-то озорных, пьяных плесковских богов просто так, без всякого смысла? Одно утешало: священник-грек говорил про зачарованные, счастливые места «парадеисос», куда после смерти попадают крестившиеся, так, может, хоть там все будет иначе? Хорошо бы!

Он слишком много думал, рус-варяг с реки Плесковы, и в этом была его беда.

Зоя Угольноокая

Это из-за нее, прозванной Угольноокой, пролегла первая глубокая трещина между Западной и Восточной церквями. Это из-за нее император Лев VI, книгочей, человек с мягкими движениями, говоривший спокойным тихим голосом, всегда чуть неловко и с некоторой опаской державший в тонких пальцах церемониальный императорский мен, вступил в жестокую схватку с патриархом Константинопольским Николаем, с Богом и с природой, никак не дававшей ему сына и наследника престола.

Но расскажем по порядку.

Трех жен похоронил император до своего сокоралетия. Над византийским троном и всей македонской династией нависла угроза: у императора Льва рождались только дочери, беспутный брат его Александр, законченный алкоголик, тоже не имел законных детей. Трон без наследника — вещь чрезвычайно опасная. Особенно трон империи.

В глазах Византийской церкви даже второй брак считался предосудительным, за третий могло последовать отлучение, а уж какое наказание могло последовать за четвертый брак, трудно и вообразить. Вот тогда и появилась в жизни Льва Философа его последняя женщина, аристократка с необыкновенными глазами.

Вообще-то мягкий нрав и вменяемость Льва кажутся поразительными, если учесть, что юность у него выдалась не из легких. Отец его, император Василий Македонянин, никогда не скрывал своей необъяснимой неприязни к сыну, но, когда неожиданно умер любимец и первенец императора — Константин, эта неприязнь переросла у теряющего рассудок старика-василевса в раскаленную добела ненависть. Лев, возможно, всего этого просто не замечал по той причине, что в нежных пятнадцать лет страстно влюбился в дочку придворного аристократа Зою Заутца. И красивая девочка платила ему взаимностью! Узнав об этом, отец рассвирепел и против воли женил сына на достаточно милой, но очень набожной девушке по имени Феофано.

Однажды утром в Вуколеоне

Однажды утром, после целой ночи бесчисленных неудачных попыток со своей новой наложницей, прелестной девственницей не то четырнадцати, не то тринадцати лет, император Александр, в ночном балахоне, босой, ходил по обжигающе холодному мрамору галереи и плакал от жалости к себе. Слуги знали: ничего хорошего это не сулило. Припадки императорской ярости обычно вот так и начинались — со слез и жалости к себе.

И тут он увидел, что из боковой галереи к нему приближается племянник и венчанный со-правитель империи — восьмилетний Константин. Слуги шли за ним на почтительном расстоянии и прятались за колонны, когда он оглядывался: Константин терпеть не мог «сопровождения» на прогулках.

Император Александр перестал плакать и замер, а вежливый мальчик поравнялся с ним, улыбнулся и пожелал ему доброго утра. И тут же ноги мальчишки зависли над полом: дядюшка схватил его за грудки и стал трясти как осеннюю оливу. Из посиневших от гнева губ порфироносного дядюшки вырывался пронзительный визг рыночной торговки, у которой украли выручку:

— Доброе утро?! Доброе?! Тоже смеешься, тоже издеваешься?! Думаете, ни на что не способен император?! Замышляешь один править, когда меня не будет?! Не бывать тому! Мамашу твою, блудницу, — в монастырь, навечно! А тебя… Стража, этериарха сюда! Чтоб не улизнул! Отродье блуда! — Император визжал, не обращая внимания, что там лепетал обмеревший мальчишка.

Внезапно Александр отпустил племянника, медленно опустился на мозаичный пол, закрыл лицо руками и затрясся в рыданиях. Сорокалетний император часто переходил от ярости к слезам.

История с мясом

Этерия Феодора защищала Константинопольский Ипподром. Наконец этериарх, почувствовав замешательство противника, приказал распахнуть огромные ворота. Бой выплеснулся на улицы. Варяжская этерия ошеломила натиском арабскую конницу Дуки, бесполезную в уличном бою. Кто-то крикнул Феодору по-славянски: «Держи его, главный их уходит!» Этериарх пустил коня по звонким булыжникам улиц Халки, и вдруг — конь Дуки поскользнулся на вязкой крови и забился с душераздирающим отчаянным ржанием, скользя копытами, безуспешно, натужно пытаясь подняться на подламывающиеся, сломанные ноги. Феодор спрыгнул со своего коня… Глаза откатившейся в канаву мертвой головы злополучного Дуки были открыты и недоумевали даже в смерти.

Николай особо отметил начальника варяжской стражи Феодора: расцеловал троекратно и серебряный крест подарил. Николай был почти так же высок, как Феодор: для грека дело редкое. Длинная борода его почему-то пахла дымом.

Начались смутные времена. Из-за перебоев с хлебом чернь громила лавки и кварталы иностранных купцов. Варяжских наемников бросали подавлять мятежи по всему Константинополю. Этериарх больше не видел ни Зою, ни малолетнего императора. Знал одно: Зоя все еще во дворце.

Одна из ночей выдалась у Феодора свободной от службы, и он собирался уйти из варяжских казарм в квартал Эскувитов. Мятежей в квартале Эскувитов в ту ночь не было, он это знал и предвкушал ночь, которую можно было провести в свое удовольствие. В этерии рассказывали, что в таверне «Эпсилон» появилась новенькая девица — пухлогубая хорватка, очень аппетитная.

В Эскувитах все харчевни назывались по греческим буквам. В «Эпсилоне», заведении недорогом, спокойном и относительно чистом, хозяином был хорват, тоже бывший ромейский наемник-служивый.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Выбуты. Юность Ольги

[142]

Возвращение варяга

Константинополь растаял и остался в прошлом. В настоящем — у Феодора были теперь родная деревня Выбуты и бесконечный лес, который разрезали реки Великая и Плескова — плещущие серебристыми рыбьими боками, шепчущие или шумящие на перекатах.

Он добирался сюда из Царьграда по нехоженым, диким лесам и пустынным рекам так долго, что казалось — дороге не будет конца. Ждал и страшился встречи с дочерью.

Ее он видел только один раз, сразу после ее рождения — сморщенное, мало похожее на человека существо, которое вдруг посмотрело на него неожиданно осмысленными глазами. Жена Добромила, может быть, и в пику варяжке-свекрови, переиначила имя дочери на кривичский лад, называла дочь не Хелгой — Ольгой.

Кривичи и варяги давно перемешались в этих поселениях среди лесов, на берегах Великой и Плесковы. Варяги пришли сюда из Невогарда

[143]

, а туда перебрались из земель свейских и фризских еще во времена Рюрика. А потом приплыли на драккарах и поселились здесь, в плесковских черно-зеленых чащобах кривичей, среди непуганых птиц и зверей. Понравилось место: подальше от князей — сами себе хозяева. Местные отнеслись к их появлению спокойно, а точнее — никак не отнеслись, селитесь: лес велик, земли и богов на всех хватит. И плесковского леса, вправду, на всех хватало с лихвой. Деды-то еще помнили язык свейских и фризских пращуров, варягов, а сыновья и внуки уже совсем ославянились.

Охотно принимал варягов император Константинопольский на свою службу. И сидели потом бывшие императорские служивые в выбутских избах, топившихся по-черному, кашляли и отплевывавались от дыма, лезшего в нутро, и ругались — порой то греческими словами чудными, длинными, торжественными; то по-варяжски, отрывистее, точно кто бычьи пузыри надувал для потехи, и они лопались; то по-славянски, хлестко и переливчато. И вели за чаркой разные мужские разговоры: отскакивали от дубовых кругляков слова «катафракта»

[144]

, «паракимомен», «гинекей», «василевс». И мерцали в лучинной полутьме безоконных изб нательные кресты — железные, серебряные, даже золотые. Не у всех — принимать греческого бога не все решались, но у многих. Крестами гордились, это был знак, по которому в братство «царьградцев» принимали сразу. И они, вой, отчаянно приукрашивая и привирая о своих доблестях, рассказывали своим исцарапанным забиякам-сынкам о Золотом Царьграде, самом великом городе на всей земле. Мальчишки были не промах, по шишкам сызмальства как по траве ходили, и на мякине их было не провести, но отцам про Царьград верили и видели о нем сны. И манил их этот город, как манил их отцов. А когда умирали служивые русы-царьградцы, просили родню о странном — не сколачивать погребальных ладей и не отдавать пепел, по обычаю, реке и ветру, а зарыть их как есть в землю, словно семя для будущего всхода.

Полюдье

«…и не бѣ ему возможно преити на ону страну реки, понеже не бяше ладъицы, и узрѣ некоего по рецѣ пловуща в ладьицы, и призва пловущаго кь брегу; и повелѣ себя превести за реку. И пловущимъ имъ, возрѣ на гребца онаго и позна, яко девица (…), вельми юна сущи, доброзрачна же и мужествена (…), и разгорѣся желанiемь на ню

[153]

Каждое утро пробитая Ольгой полынья затягивалась тонким льдом, который припорашивало снегом, и каждый день Ольга упрямо ломала его веслом или багром до черной воды, словно боролась с самою зимой.

Однажды утром на заснеженном берегу появилось много всадников, из ноздрей их огромных крутобоких коней шел пар, они зло ржали, нервно «ходили» кругами и задирали головы. Она уже знала, что это дружина киевского князя пришла на полюдье

[154]

.

Их ждали. Так, если приходит моровая язва, ждут, кого она поразит следующего, — и страшась, и надеясь, что минует, и зная, что отвратить этого нельзя.

Первое пепелище

Ольга теперь знала: счастью ее осталось недолго — до того лишь времени, как вскроются реки. Впервые так тоскливо становилось от приближения весны. Дань с кривичских весей собрана. Стучали топоры: выбутские и плесковские строили для князя струги — торговым речным путем дань везти на царьградские торжища.

С каждым днем все серее становился лед на реке. И так же неотвратимо близилось время, когда она, Ольга, снова станет ничьей. А тогда она решила: просто разденется она и войдет горячим, розоватым телом в черную ледную воду Плесковы. И река погасит ее жар, и сделает своим подобием — тоже ледяной и черной. Возвращаться в свою избу и жить как раньше она уже не сможет.

Твердо принятое решение умереть странно успокоило Ольгу. Каждый день она так ясно и подробно представляла, как именно все кончится, что сами мысли о черной ледяной реке, сначала ужасавшие, стали обыденными. Она могла уже думать об этом почти равнодушно, как о деле решенном.

Не понимала, любил ли ее князь. Ласкал нежно, бережно, долго, сладко, от себя отпускал редко, но почти никогда не говорил ей ласковых слов, не сулил ничего, не звал с собой, все больше молчал, словно что-то сильно заботило его. Что — она не решалась спросить. Пусть уж все идет так, как идет, а не то разворошишь листву, а под ней — берлога и медвежья пасть.

Столешни в большой, теплой и светлой княжьей избе ломились от питья и снеди. Полати — устланы гусиными перинами и застелены чистым, солнечно пахнущим льном. Каждый день пировали князь и воеводы и парились с визжащими выбутскими бабами в большой, специально срубленной бане.

Константинополь, 957 год по РХ, 18 октября, воскресенье

Константин Багрянородный, царственный красавец, начавший уже сильно седеть на висках, мог поклясться, что видел где-то раньше эту свою русскую гостью, архонтиссу Ольгу. Хотя прекрасно знал, что видеть ее абсолютно нигде он не мог, кроме как на первой аудиенции, 9 сентября, в среду (император трепетно относился к абсолютной точности во всем, особенно в датах). Странно знакомыми казались ему эти «солнечные нашлепки» эфелиды на носу и под глазами архонтиссы, придававшие лицу немолодой женщины золотистый оттенок и какой-то озорной, девчоночий облик. В Константинополе веснушчатые были в диковинку.

Чем больше император наблюдал за архонтиссой русов, тем неуютнее ему становилось, даже появилось какое-то тянущее чувство, точно съел или выпил лишнее. Это чувство появилось у него сразу же, во время недавнего приема, в среду, когда он только увидел вошедшую в тронный зал архонтиссу. С этого момента и начал он ворошить свою память, как фолиант архивных эклог.

Он перебирал все изображения, которые мог видеть в латинских и греческих книгах и свитках дворцовой библиотеки, где просиживал порой ночами: нет, все не то! Изображений варварских

[161]

архонтисс он вообще нашел удручающе мало. Ему подумалось, что все помогли бы разузнать осторожно и продуманно заданные самой архонтиссе вопросы, но строгий протокол приема императором иностранных архонтов предусматривал и расписывал каждое передвижение по тронному залу всех участников церемонии, каждую произнесенную фразу. Да и, если честно, никаких осторожных и продуманных вопросов в голову императору не приходило. Что он мог бы ее спросить, кроме совершенных нелепостей: «Не бывали ли вы раньше в Константинополе?» Он же знал: не бывала, во всяком случае, с официальным визитом. В общем, император не без основания заключил, что это странная загадка, которая не давала ему покоя при виде архонтиссы — не более чем блажь, наваждение и, возможно, переутомление от чтения.

Опять увидев весной многочисленные моноксилы

[162]

русов, приближающиеся к столице, население берегов в страхе бежало под укрытие константинопольских стен. В столице началась паника и перебои с хлебом. Несмотря на официальный мирный договор с Игорем, после Вифинии ужас перед русскими моноксидами был бессознательным, животным; до сих пор в развалинах лежали города и монастыри побережья; до сих пор от Гипербореи

Прибывших весной под Константинопольские стены русов было мало для атаки города, но императора уверяли, что это только отвлекающий маневр: где-нибудь на подходе вполне мог быть их основной флот. Поэтому, несмотря на все договоры, Константин велел привести в боевую готовность огнеметные установки.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Киев, или Уцелевшие отрывки из тетрадиона

[172]

инока Григория

(раба архонтиссы киевской Хельги, писано им для себя, тайно)

Лето 941 по P. X

…Инок недостойный, и рожден я в городе Немогарде на берегу озера Нево, отец и мать мои были русы, но веры Христовой, посему от рождения лишь одно у меня имя — Григорий. Язык матери и отца моих помню, но привычнее мне сызмальства греческий.

…что жив я, недостойный инок Григорий, ежедневно и еженощно славлю за то Господа нашего Иисуса Христа.

…раб я архонтов Киевских, то есть по-русски — князей — и по собственному их повелению составляю хронику их деяний. И там пишу все так, как предписывают известные мне хроникальные каноны, — перечисляю и описываю их деяния, ничего от себя не добавляя. Сия же грамота тайная, в которой пишу все как есть, ибо раб я княжеский только волею злого случая, а душа моя отдана Богу, чей я есть вечный раб.

…пишу единственно потому, что только тогда воистину спадают с меня узы рабские. И никакой господин, и никакой архонт языческий воли над мыслию моей не имеет, один лишь Господь. И еще пишу я оттого, что только записанное чудом и остается, когда и люди умирают, и царства рушатся.

…умерла безвременно в Невгороде мать моя Марфа, и отец мой, раб Божий Филипп, вой константинопольский, взял меня, малолетнего, с собой в Царьград и отдал в обитель Иерскую послушником. В ней и обучили меня грамоте и делу переписчика. Работал я с малолетства без устали, не по принуждению, а по собственной воле. И благословлялся я настоятелями моими монастырскими лет с двенадцати уже переписывать много хроник императоров ромейских и латинских.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Победительница

Искоростень

И опять горели в ее снах крыши чужого города, и опять мычали набитые землей рты с извивающимися мокрыми губами — вперемежку с толстыми розоватыми дождевыми червями, так что уже не понять было, где рты, а где — черви, и опять видела она у ног своих побелевшие от ужаса глаза людей, осознавших бесповоротно, что погребают их заживо. И опять, и опять, наклонившись над ямой, спрашивала она: «Хороша ли вам честь?»

Она вспоминала, какая потом наступила полная тишина, когда наваленная сверху земля заглушила и мольбы, и мычание погребенных — все принимает, все заглушает тяжелая земля. Она распрямилась тогда, отомщенная. Но еще чуть шевелился покров над засыпанной ямой, и долго неприятно волновало ее это, потому очень напоминало выпуклый живот с шевелящимся ребенком.

А с недавних пор все это стало приходить к ней каждую ночь. И не только ночью, а даже и днем, когда забывалась она случайно сном. Поэтому заснуть — оказалось теперь самым страшным, и она приказывала челядинкам будить ее, как только засыпала.

Она не понимала, кто насылал на нее эти видения, эти сны. И за что? Ведь она все делала правильно — оставленная Свенельдом одна, без дружины, на погибель, защищала сына, себя, престол киевский. И защитила: не дождался воевода, не погибли они со Святославом!

Волхвы

Не раз ходила Ольга с обильными жертвами к волхвам, что жили во Чреве Земли — Пещёрах Киевских, вместе с нетопырями, совами и вырезанными из дуба гневным бородатым Перуном, усатым Велесом — богом земным, скотским и веселым; и безбородым Даждьбогом, и Речной Мокошью-Утопленницей. Спрашивала Ольга, почему не помогают жертвы, почему ходят за ней мертвецы, не дают покоя.

Другие ведуны, помоложе, все спорили, какие же еще от княгини-вдовы жертвы богам надобны. А один, самый старый волхв, все молчал. И не вытерпела, и спросила его Ольга:

— Почему молчишь, старик, скажи, или не угодны мои жертвы и моя месть?

Старик тогда поднялся со своего жесткого ложа (а ведь не поднимался с него уж лет тридцать), проковылял на середину норы-пещеры, тяжело опираясь на посох, и сказал голосом скрипучим (словно и впрямь звук исторгало трущееся о дерево дерево), чтоб уходила Ольга.

Она опешила:

Образ

Никифор стоял на коленях перед иконостасом в своем опустевшем после вечерней службы храме. Снаружи неслось далекое улюлюканье — то нарастающее, то убывающее, ритмично и глухо били в большой бубен, словно где-то стучало огромное сердце: на капище киевляне просили о снеге.

В голосе Никифора — отчаянные, злые слезы:

— Прости меня, Господи. Слаб я. Не по силам мне более. Яви чудо — порази их. Живым огнем сожги бесноватых. Яви чудо, Господи!

Вдруг священник услышал позади шаги, и в сумрак опустевшей после службы церкви ступила…сама княгиня. Одна. В забрызганном грязью толстом суконном плаще до пят. Ольга оставила свой вышгородский терем перед рассветом и гнала коня лесными просеками до хлопьев пены на его черных дрожащих губах, словно спасалась от погони. Под образами догорали свечи.

— Здравствуй, грек.

«А женщина та была язычница…»

Мир резко дернулся в сторону и перевернулся: Ольгу больно схватили и отчаянно рванули чьи-то сильные руки. Она упала, не отпустив Малушу, инстинктивно прикрыв ее руками. Там, где она с ребенком только что продирались сквозь толпу, из грязи торчали пролетевшие мимо вилы…

— Архонтисса?!

Он опять сбежал из узилища, этот неугомонный монах, и оказался посреди киевского побоища! И дернул ее в сторону от направленных кем-то вил. Спас.

…Им удалось невозможное — пробиться к реке невредимыми. Позади осталось побоище. Только перевалило за полдень, но было темно, как в сумерки: низко над землей нависла лиловая брюшина небес. Лодчонка с веслами на дне, оставленная кем-то в осоке у Почайны, и молодая быстрота ее беглого раба спасли им жизнь.

Григорий работал веслами без устали. Иначе бы конец. Пробивая прибрежный ледок, добрались до свободной еще стремнины. Почайна уносила их, спасала. Ольга обессиленно закрыла глаза, легла на дно лодки. Малуша доверчиво свернулась на ней в маленький теплый комочек. Ладони Ольги были обожжены: возбуждение стало покидать ее и заменяться страшной усталостью и сильным жжением в набухавших волдырями ладонях: обожгла, когда тащила Малушу из-под занявшейся огнем балки. На слова и мысли не было сил. Григорий греб остервенело, с отрешенным лицом, и вдруг бросил весла, и закрыл глаза руками, и заговорил, мешая от возбуждения слова славянские и греческие:

Эпилог

В 957 году княгиня Ольга предприняла долгое и опасное путешествие в Константинополь. Там она приняла крещение и новое имя — Елена.

А конец ее был таков. Киев внезапно осадили печенеги, узнавшие, что войска в городе нет. Княгиня, уже очень пожилая женщина, организовала оборону и удерживала столицу, пока не подошел сын Святослав с дружиной. С Ольгой в осажденном городе находились малолетние внуки, оставленные на ее попечение. Одним из этих детей был Владимир, сын Святослава и Малуши, будущий креститель Руси.

ЛЕГЕНДА О ХРИСТОФОРЕ КОЛУМБЕ

«Темная лошадка»

Христофор Колумб, итальянец, открывший Америку! Моисей, Эней и Цезарь американской истории!

Воплощение будущего американского характера: предприимчивость, легкость на подъем, упорство в достижении любой поставленной цели и непоколебимая никакими аргументами и доводами экспертов уверенность в собственной правоте! Action man. Человек дела. Сын ткача, без всякого трепета ставивший условия королям!

Достоверных документов о месте его рождения и юных годах не сохранилось. Сам Христофор Колумб называл себя генуэзцем. Но о его национальной принадлежности спорят до сих пор. Дело в том, что не сохранилось никаких записок Колумба на итальянском языке (или, вернее, на генуэзской разновидности лигурийского диалекта), что логично было бы ожидать от уроженца Генуи. Пометки же на полях прочитанных им книг (если это его пометки) и немногочисленные письма (если это его письма)

 —

на латыни, португальском или кастильском (испанском), мелькают даже греческие буквы [187] . А вот на родном — ничего. Даже с собственными братьями Колумб переписывался то на португальском, то на кастильском, и на обоих языках — с ошибками. Во всяком случае, вся его итальянская переписка, даже если она и существовала, куда-то исчезла, и в знаменитых севильских колумбовых архивах ее нет

Замечают, что он делал ошибки в испанском письменном, характерные для португальцев…

Никаких подробностей о юности или своей семье сам Колумб не сообщает. Младший сын его, Эрнандо, написавший отцовскую биографию, попытался восполнить информационный пробел. И сделал это весьма творчески. Он пишет, например, что его знаменитый отец получил образование в Падуанском университете (старейшем и престижнейшем университете Италии). Хотя, скорее всего, Christoff а Соrотbо [188] , сына «ткача шерсти»

[189]

,

вряд ли пустили бы дальше ажурных чугунных ворот этой прославленной цитадели образования аристократов. Но можно ли осуждать Эрнандо Колона (богатого и энциклопедически образованного, но незаконнорожденного, чье дворянство начиналось всего лишь с отца) за отчаянное желание изобрести своей семье респектабельную генеалогию! Эрнандо попробовал даже «подтянуть» ее к некоему древнеримскому генералу Колонию, упомянутому еще Тацитом, и упорно не желал замечать, что генеалогическая линия лигурийских ткачей Коломбо при этом опасно натягивалась и грозила в любую минуту лопнуть — как слишком тонкие нити основы на ткацкой раме или как истрепавшийся корабельный канат…

Однако ничего не поделаешь: сыну первоокрывателя приходится в чем-то верить на слово. Ведь только в его сочинении и содержится описание того, как Колумб оказался в Португалии, где и ждала его судьба (и именно с этого момента в биографии навигатора появляются сколько-нибудь достоверные документальные свидетельства!).

3 августа 1492 Anno Domini. Порт Палое де ла Фронтера

Предрассветный ветер terral, что в августе вечно дует здесь с гор Сьерра Морены, разносит по узким улицам портовые ароматы — гнилых водорослей, рыбы, железистой

[199]

воды Рио Тинто и просмоленного дерева. А ведь когда-то порт Палое знавал лучшие дни и лучшие запахи!

Было время, пахло туг и малабарским перцем, и имбирем, и корицей, и другими драгоценными пряностями, щепотка которых стоит целой коровы или парочки овец. Бесчисленные грузчики катили тогда на причалы бочонки с хиосской мастикой, дорогими винами, сгружали тончайшие, невиданные ткани, сводили по гулким сходням тонконогих коней с нервно подрагивающей, лоснящейся шкурой. Эх, да мало ли! Но все это — до того, как магометане взяли Константинополь. Теперь куда опаснее стало европейцам ходить старинными средиземноморскими торговыми путями: турки то и дело пускают на дно чужие купеческие корабли. Процветают только португальцы. В своей знаменитой школе Генриха Мореплавателя в Сагреше они сумели построить каравеллы, способные уверенно плавать в океанских водах, и теперь опасности El Mediterraneo

[200]

португальцев не касаются: океаном они вышли к богатому золотом побережью Африки и завладели им, а еще — обогнули Мыс Бурь, откуда рукой подать до изобильного Востока! Потому и называют теперь португальцы Мыс Бурь по-новому — Cabo da Boa Esperanca, мыс Доброй Надежды. Для них-то — доброй! А вот в испанских портах — куда пустыннее и тише. Поредел лес мачт в гаванях. Разоряются судовладельцы. Нищенствуют семьи грузчиков и моряков.

И вот, невесть откуда, является пред их королевскими величествами Изабеллой Кастильской и Фердинандом Арагонским некий генуэзец по имени Колумб и утверждает, что точно знает еще один, нехоженый путь на заветный Восток: нужно лишь обогнуть земной шар, плывя океаном на запад… И убедил-таки, и королевских величеств, и даже бывалых палосских капитанов — братьев Пинсонов

[201]

. Говорят, они даже деньги вложили. А уж весь Палое прекрасно знает, что эти братья зря руку в карман не опустят, особенно Алонсо! Честные горожане также прекрасно знают и другое: не поддержи генуэзца Пинсоны, ни один моряк ни за какие деньги не записался бы в команду этого безумца! Ну, может, один только Васкез, да его amigos и записались бы. Васкез, будучи в сильном подпитии, убил весной городского глашатая. В чем там было дело, горожане рассказывали разное, но все сходились на том, что глашатай Квинтеро и голос имел, что труба Страшного суда, и задирист был, земля ему будет пухом! Так вот: Васкесу и его верным amigos (они попытались устроить ему побег, да сами за это к нему в тюрьму и угодили) сам альгуасил пообещал свободу, если те запишутся плыть с итальянцем на край света

В конце концов, на три каравеллы моряков все-таки набралось.

Вот сегодня и провожают этого генуэзца с братьями Пинсонами. Из всей их флотилии только «Санта Мария» — приличный корабль доброй галисийской постройки. Остальные — доброго слова не стоят. Особенно «Санта Клара» по прозвищу «Нинья»: куда на такой крохе — и в Океан!

3 августа 1492 Anno Domini. Сарагоса. Спальня королевы

Однако на лице самой Isabel La Catolica

[204]

выражение сейчас совсем не такое, как у святой Анхелес, а совсем-совсем другое — яростной, отчаянной мольбы. Резко проступившие скулы, темные полукружия под глазами, новые морщины на лбу… Полчаса до рассвета. Уже слышны птицы. Прозрачная белая рассветная луна, только что начавшая убывать, застряла в узорной решетке окна, словно безнадежно запутавшаяся в неводе sepia

[205]

.

Изабелла вот уже час стоит перед огромным распятием в своей спальне в Сарагосе.

Чтобы собрать на экспедицию Колумба недостающие два миллиона мараведи, королеве пришлось даже заложить свое колье из рубинов и жемчуга, свадебный подарок мужа, короля Фердинанда (до самой встречи с Колумбом сорокалетняя королева любила своего неверного супруга с болезненной страстью восемнадцатилетней принцессы Астурийской [206] ).

Новые земли, богатые золотом, спасительный, неизвестный доселе путь на Восток обещал генуэзец и — самое главное! — многочисленные, обращенные в истинную веру души всех языческих народов, которые встретит он в этой земле. Королева провела много одиноких ночей, переворачивая тревожно и ломко хрустящие пергаментные страницы «Письма к папе и ко всем христианам» кардинала Исидора, дневников венецианца Николо Барбаро и записок генуэзца Леонарда Хиосского, и Ломеллино, и преподобного Убертино Пускула — очевидцев страшной трагедии падения христианской столицы греков, просуществовавшей полтора тысячелетия… Именно кардинал Исидор, так спокойно и обреченно написавший о вещах немыслимых и душераздирающих, заставил ее понять, каким он будет — настоящий Конец света. Ее исповедник, иеронимит Талавера [207] однажды сказал, что великий Раскол западной и восточной церквей и греческая ересь

[208]

устроены были Врагом рода человеческого, что падение Константинополя стало знаком приближающегося Конца света, который, возможно, придется на последнее десятилетие века, и что в 29 день мая 1453 года Господь показал всем христианам их будущее, если и далее будут они упорствовать в ересях и разобщенности. С тех пор королева много думала о его словах и читала о падении столицы греков. Королева знает теперь: Конец света начнется совсем не так, как его принято представлять. Разверзшиеся хляби небесные, вышедшие из берегов воды, сотрясения земли и жуткие Всадники Апокалипсиса, скачущие к земле по облакам, — все это будет после, а сначала все будет так, как это случилось в столице греков. Ее преследовали картины того майского дня 1453 года (через год после ее рождения!), описанные очевидцами: безъязыкие колокола в пыли… плавящиеся в литейных чанах кресты… великолепная некогда христианская столица, оглашаемая магометанскими призывами к молитве… замазанные известкой светлые лики Спасителя и Пресвятой девы в церквях и соборах… А особенно потрясло ее описание того, как на мостовую, обильно политую кровью, упал и разлетелся на куски крест, сброшенный магометанами с купола древнего храма Святой Софии.

Плечи королевы невольно передергиваются, словно от внезапного озноба. Королева уверена: прав, прав приор Торквемада [209] , иудеи и испанские магометане-мавры — страшная внутренняя опасность, от которой ей необходимо было избавить страну: все они только и ждали, чтобы вернуть прошлое свое господство [210] , насадить везде опять свои, чуждые, варварские привычки, законы и обычаи, от которых они упорно не хотели отступать и даже, крестившись, продолжали тайно исповедовать преступные заблуждения в своих тайных подземных синагогах и мечетях.

«Иудеи и мавры плодились гораздо быстрее христиан, они поколениями учились хорошо скрывать свою ненависть за трудолюбием, верноподданностью, миролюбивыми улыбками, а сами… сами лицемерно и упорно ждали поражения Испании в Реконкисте. И тогда — из Африки, с Востока, отовсюду — примчались бы несметные полчища их собратьев по вере, чтобы добить христианскую Кастилью… всадники Апокалипсиса…»

3 августа 1492 Anno Domini. Порт Полос де ла Фронтера

А в Палосе между тем уже не какой-то там местный предрассветный бриз-terral, это ветер истории, игриво раздув белые подолы парусов, несет и «Пинту», и «Ниныо», и «Санта-Марию» из устья Рио Тинто — все дальше и дальше, к той черте, за которой кончается известное людям. И необратимо ширится полоса тревожно-красной воды между каравеллами и землей…

И вот он, сам наш герой — в темном дорожном костюме кабальеро пятнадцатого века (явно слишком тепло одетый для андалузского августа) стоит у борта и бросает последний взгляд на испанский берег, словно может знать, что уплывает не только открывать новые земли и искать новый путь в Индию, но и — на страницы, подмостки и экраны будущего. Благородная седина, приличествующая моменту легкая грусть в мужественном взгляде. Орлиный нос (иные говорят: «семитский»), выражающий непоколебимую уверенность в успехе.

Умрет Колумб опальный и забытый, а вот посмертная его слава сравнима разве что со славой основоположников мировых религий.

В Ватикане серьезно обсуждали возможность «беатификации» Колумба, то есть причисления его лику святых. В США он уже давно — в ранге национального героя (хотя и с «продезинфицированной» биографией, как это всегда бывает с теми, которые «жили, живы и будут жить»). В Южной Америке его считают виновным в геноциде коренных американцев и поливают символической томатной «кровью» постаменты его памятников, требуя изменить хрестоматийное «Колумб открыл Америку» на: «Колумб начал нашествие на Америку»…

Несколько встреч с Христофором Колумбом

Возвращение вице-короля

В Савоне, на лигурийском берегу, ранней весной всегда ветрено.

Дверной проем теперь стал еще ниже, словно земля втягивала дом, но тот пока сопротивлялся. Двадцать шесть лет назад он в ужасе выскочил из этой двери в спасительную отвесную стену дождя.

Он постучался. Открыла незнакомая круглолицая пожилая женщина. Он назвал свое имя. Она ахнула, прижала пухлую руку к необъятной груди и отступила назад. Он никого не предупреждал о своем прибытии. Он боялся возвращаться, но именно поэтому все-таки вернулся.

Переступил порог, низко наклонился. В открытую дверь попытался ворваться дворнягой вцепившийся в плащ ветер, но Христофор затворил тяжелую скрипучую дверь, и ветер остался жалко скулить за порогом.

В этой комнате, которую он так часто видел в стольких своих кошмарах, мало что изменилось. Тот же дубовый стол, знакомый каждой царапиной. Стертые глиняные плитки пола. Тот же очаг. Кресло и стул возле очага. Тот же гигантский старый сундук в том же углу. Закопченные матицы потолка. Распятие на том же месте, рядом с лестницей. Несколько изображений Пресвятой Девы, которых раньше не было, — вот, пожалуй, и все. Он привычно (словно и не было этих двадцати шесть лет отсутствия!) бросил быстрый взгляд туда, где у двери в кухню всегда висели отцовские шляпа и кнут для мула, и не увидел их там с привычным облегчением (а ведь прошло столько лет!). Пустые гвозди торчали все там же…

Отцовский дом

Суббота в доме Доменико Коломбо несколько отличалась от остальных дней. По субботам все они — отец, мать, младший брат Бартоломео и он, Кристфоро, — принимали сырую шерсть у молчаливых, коренастых крестьян с кирпичного цвета лицами, потом мыли ее в огромных чанах, потом раскладывали, словно множество маленьких убитых зверюшек, на полосатых холстинах во внутреннем дворе для просушки. Со всем этим им иногда помогали три старухи-вдовы с соседней улицы. Эти благочестивые синьоры носили только черное и были очень похожи на ведьм, особенно когда сосредоточенно и молча крутили колеса прялок.

После прядения, с понедельника по субботу, вверх-вниз-вверх-вниз-вверх-вниз ходили, ходили и ходили в мастерской ткацкие рамы — основа-уток, основа-уток, основа-уток. Тут же, на полу, стояла колыбель с маленьким Джакомо. Матери иногда приходилось прерывать работу, чтобы покормить его. Джакомо только спал, иногда пускал пузыри и улыбался, а время от времени наполнял мастерскую нестерпимой вонью. Тогда мать выносила его, и из кухни доносились журчание воды, плач Джакомо, ласковые уговоры матери. Отец хмурился и ругался себе под нос, если мать слишком уж задерживалась с Джакомо.

А они с отцом и братом продолжали ткать, не останавливаясь ни на минуту. В полдень делали перерыв, потому что ровно в полдень сверху доносилось громкое мычание брата Джиованни. Он был на год старше Бартоломео, но не мог ни говорить, ни ходить, а когда ему что-то нравилось, только резко запрокидывал голову и пускал слюну.

Когда отец слышал его мычание, он сам поднимался наверх, сносил Джиованни вниз, закреплял ремнем на стуле, и все они полдничали тут же, в мастерской. Ели всегда одно и то же — хлеб, который макали в подсоленное оливковое масло, вяленую рыбу, вонючий, но вкусный сыр, сладкие луковицы и небольшие желтые яблоки. Отец сам кормил Джиованни. Он терпеливо клал ему в рот измельченные кусочки еды. И тот так запрокидывал от счастья голову, что Кристофор боялся, что он подавится или его голова может оторваться. Отец был очень добр к Джиованни. По праздникам он возил его на муле в церковь на мессу, а там сидел на скамье рядом и не давал ему сползти во время мессы, иногда беря его на руки, как маленького, а ведь Джиованни — тяжелый. Сам Джиованни, кроме отца, любил еще тряпичную куклу, которую сделала ему мать из обрезков шерсти. Он не расставался с ней никогда. Когда у куклы совершенно стиралось нарисованное лицо, Кристофоро подрисовывал ей рот и глаза чернилами или углем. И Джиованни тогда тоже радостно запрокидывал голову. Кристофоро иногда завидовал брату-калеке, который целый день лежал неподвижно. Вот если бы на день или два поменяться с ним судьбой и отдохнуть! Но только на день или два, не дольше.

Полдник всегда был коротким. Под строгими взглядами отца они старались жевать побыстрее. Доменико вообще не любил, когда рамы останавливались, словно тогда непременно должно было произойти какое-то несчастье.

Каррак «Пенелопа»

Он очень долго бежал под дождем, продираясь сквозь плотные заграждения запахов — чеснока, шерсти, мочи, навоза и дегтя, пока не вырвался и не вдохнул, наконец, морской ветер.

Сначала он хотел утопиться под дощатым причалом самого заброшенного угла савонского порта, но вспомнил проповеди о том, какие жуткие и вечные муки ожидают самоубийц, да и голод вскоре вытеснил все мысли, кроме мыслей о еде. И — где теперь прятаться. Он скрывался под причалами и в темных портовых лабазах: там всегда были какие-нибудь тюки или бухты канатов, куда можно забраться и переночевать, пшеница, которую можно было очистить от плевел и жевать, моллюски, которые он отрывал от причальных свай и ел сырыми. Осень была теплой.

А один раз Кристофоро утолил голод украденным куском сыра с хлебом — какой-то портовый грузчик беспечно оставил свой обед разложенным на тряпице. Так он преступил еще одну заповедь и стал даже хуже, чем тот ужасный Каин, в Библии: тот хоть не воровал. Но, с другой стороны, Каин убил брата ни за что ни про что, из-за дурацкой зависти, а он ведь убил отца, чтобы спасти мать и их всех. И хотя главная заповедь — «Не убий», но как же быть, если?.. И Кристофоро пытался объяснить это Господу, но сделать это мог только по-генуэзски, а ему было доподлинно известно, что никакого другого языка, кроме латыни, Господь не понимает. Всех необходимых латинских слов, чтобы объяснить такие сложные вещи Богу и оправдаться перед ним, он не знал. Поэтому он понимал, что обречен. И больше всего ненавидит его, наверное, Джиованни: он ведь так любил отца! Да и отец, по правде сказать, работал для них не покладая рук. Иначе они бы все умерли с голоду, это так. Может, и права была мать, может, и вправду вся беда — оттого, что отца самого в ученичестве все время били… И Кристофоро все-таки дал однажды волю тоске, и плакал в пустынных, темных портовых лабазах, по-взрослому скорбно обхватив грязными ручонками свою немытую, взъерошенную рыжую голову.

Спать в лабазах мешали проклятые крысы. Одна, когда он спал, укусила его за веко — видно, хотела добраться до лакомого глаза. Веко кровоточило, и воспалилось, и болело. Хорошо, хоть рассеченная отцом губа чуть поджила… Крыс было очень много. Они шуршали и попискивали в темноте, подбираясь все ближе — хитрые и беспощадные, готовясь напасть на него скопом, когда он заснет или совсем обессилеет. После крысиного укуса он боялся спать в лабазах.

Ему казалось, что он прячется так целую вечность, но пошел только третий день его побега. И как раз тогда, собирая под причалом моллюсков со свай, он подслушал разговор моряков, что на рассвете из Савоны на какой-то Хиос отправляется каррак «Пенелопа» с грузом мастики. Он не знал, где это — Хиос, и что такое мастика, но знал, где пришвартован этот каррак, и тут Кристофоро осенило: надо бежать. Хиос — это, наверное, достаточно далеко отсюда. Может даже, от этого Хиоса можно найти дорогу туда, где отбивается от сарацин Пресвитер Иоанн… Кристофоро найдет его, он нарисует весь путь на карте и приведет к нему на подмогу войско. И, может быть, хоть этим искупит свое преступление, и святой Петр у Вечных Ворот не столкнет его в ад сразу, а хоть выслушает сначала. Пусть даже даст по голове изо всех сил своими тяжелыми ключами, пусть! Только бы не погубил его душу!

Капитан

Кристофоро больше не драил палубу от темна до темна, его обязанностью стало переворачивать вверх ногами «сеньору Клессидру», как моряки называли большие песочные часы, крепившиеся к деревянной подставке медной защелкой. Как только из верхней части в нижнюю часть падала последняя песчинка, Кристофоро должен был кричать или петь первые строчки «Pater noster»

[220]

. Что он и делал добросовестно, пока за несколько дней совсем не охрип и потом уже только сипел молитву. А ночью ему снилось, что на земле нет ничего, только песок. И этот песок сыплется с небес и постепенно засыпает и его, и всю землю. И набивается ему в рот и в глаза. Он проснулся в ужасе. Потом голос вернулся, но уже другим — мужественным и хрипловатым.

Ксенос видел, что Кристофоро — парень способный, и что грех такому только лазать по вантам и драить палубу, и что из генуэзского мальчишки вполне может получится навигатор. Конечно, не такой выдающийся, как он сам, но дельный… Ксенос старел, все больше пил и нуждался в «своем» капитане, которому сможет со временем доверить корабль. Почему выбор его пал именно на этого долговязого, лохматого Bermejo, он и сам бы не объяснил.

Капитан стал учить Кристофоро прокладывать курс по звездам, по компасу, рассчитывать скорость корабля «по тунцу»

[221]

и многому другому, в «обучение» входили и капитанские нетрезвые лекции о женском коварстве и продажности, а также о доблести самого капитана «Пенелопы». Ну и, конечно, обучил его Ксенос на свою голову любимой игре — в нарды, которую называл по-потругальски — gamao

[222]

, и в которой удача ему с тех пор улыбалась редко.

Никто не знал точно, имя ли это вообще, «Ксенос», или прозвище. Но спрашивать опасались. В трюме Кристофоро как-то слышал шепот, что капитан — сын греческой проститутки и португальского моряка, выросший в трущобах за генуэзским портом. Неизвестно, кто и где обучил его грамоте и морскому делу.

С командой капитан чаще всего говорил по-португальски, причем очень хорошо, как на родном, — большинство моряков всегда было из Португалии, но говорил капитан и на итальянском, на кастильском. Про себя бормотал иногда по-гречески. А плавал его каррак «Пенелопа» под генуэзским флагом, что делали тогда многие: турки по какому-то там договору с генуэзцами чаще пропускали невредимыми их корабли. Вот только эту хитрость вскоре раскусили, и даже под генуэзским флагом мало кто отчаивался уже ходить в одиночку, как Ксенос, без оснащенного пушками конвоя.

Монах

Кристофоро плавал с капитаном Ксеносом так долго, что казалось, никакой жизни до «Пенелопы» у него и не было. Легкомысленную синюю нежность сменяли свинцовые, бьющие наотмашь по щекам шторма. Время измерялось ими, да еще портами, в которых никогда не задерживались подолгу. Кристофоро превратился в рослого, отлично сложенного парня, с вечно спутанной рыжей копной волос и даже отрастил себе усы и бородку, чтобы выглядеть посуровее. Суровости это ему не добавляло, но из-за них его иногда принимали за англичанина или шведа.

Он думал, что и впрямь забыл Савону и то, что случилось в тот вечер в их доме. Как-то получалось, что итальянские моряки редко плавали на «Пенелопе», и он совсем отвык от своего итальянского имени, звали его теперь «Кристобаль» по-кастильски или «Кристовао» по-португальски, так и повелось.

…Если все время куда-нибудь плыть, можно уплыть от всего на свете.

Они плавали в морях, которые покрывались белой коркой льда, словно саваном, и в морях, над которыми солнце накаляло небо так, что казалось, оно расплавится и стечет за горизонт. Они возили патоку, масло, вино, соль, сахарный тростник, шерсть, что только ни возили! Неизменными на «Пенелопе» оставались только Ксенос и Христофор-Bermejo. Остальные покидали «Пенелопу», и пути для этого выбирали самые разные, но, в общем — предсказуемые: одни умирали от болезней, других — убивали в пьяных драках, третьих — смывало волнами во время штормов. Кого-то переманивали на другие корабли, кого-то настигали тюрьма и кредиторы, кто-то решал обзавестись семьей и навсегда остаться на берегу, а кто-то просто исчезал без следа. Однако в тавернах и портах всегда находились те, кто выходил в море на «Пенелопе» вместо них. Незыблемость берега ощущалась временной, зыбкость скрипучей палубы — неизменной…

За годы на «Пенелопе» Христофор обнаружил, что море и небо не устают подавать знаки тем, кто их понимает: по крошечному облаку над горизонтом он мог теперь безошибочно предсказать шторм или сказать, когда ждать ветра. Штиль, казалось ему, моментально превращал паруса из белых крыл в вывешенное для просушки исподнее.