Ноа а ее память

Конде Альфредо

Альфредо Конде известен в России романами-загадками «Грифон» и «Ромасанта. Человек-волк». Вниманию читателя предлагается новое произведение, написанное в 1982 году и принесшее автору мировую известность, — «Ноа и ее память». Необычность стиля и построения сюжета снискали ему массу поклонников, а глубина анализа чувств главной героини ставит роман на один уровень с мировой классикой.

Альфредо Конде (р. 1945) — знаменитый галисийский писатель, одно из самых ярких литературных имен современной Испании; стоял у истоков галисийского культурного возрождения и был министром культуры Галисии, явился основателем и первым председателем испанского ПЕН-клуба, неоднократно выдвигался на Нобелевскую премию по литературе. Конгрессы, посвященные его творчеству, проводились в Гарвардском университете, в Оксфорде, в университетах Австралии, Новой Зеландии, Латинской Америки. Российские читатели по достоинству оценили его романы «Грифон» и «Ромасанта. Человек-волк».

Роман Альфредо Конде «Ноа и ее память» построен как воспоминание-исповедь. Совершая утреннюю пробежку и перемещаясь в пространстве, героиня перемещается также во времени, мысленно обращаясь к прошлому. Пространство и время, пересекаясь в ее сознании, образуют особый план реальности, позволяющий осмыслить настоящее и заглянуть в будущее сквозь призму прожитых лет.

Роман был опубликован в 1982 году и принес автору большую известность на родине. Читатели по достоинству оценили необычность стиля и построения романа, точность и глубину анализа чувств героини, вплетенного в чарующие картины галисийской природы.

Ноа и ее память

(Роман)

I

дивительный народ породил меня и подарил мне долгий, трудный путь, приведший меня сюда, яркий путь, расцвеченный песнями, мелодий которых я сейчас не помню. Мой народ создал легенды, которые невозможно рассказать, а может быть, мне просто изменяет память. О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!

Удивительным должен быть народ, наполнивший мою душу тоской и ароматом трав, длинным и трудным — путь, приведший меня сюда, и изможденным дух, прошедший через все это, ибо он так и не наполнился музыкой и смирился с тем, что не помнит легенд; я смутно угадываю эти легенды, и во мне возрастает тревога. Да будут они все прокляты! Напоим же их отваром наперстянки, и пусть кровь застынет в их жилах и прекратится журчание воды в ручьях, щебет щегла и пение соловья у реки и воркование голубки, что летит, сверкая белым оперением, навстречу солнцу; и тогда пути и грезы приведут к зарослям лилий и тихо опустятся среди них, а там, просеивая музыку, их буду ждать я со своим любимым народом.

А пока я, пребывая в ожидании и просеивая музыку сквозь лилии, продолжу свой рассказ. Должна сообщить вам, что родилась я от женщины довольно-таки бестолковой во всем, что касается мирских дел, и не слишком-то ловкой в плотских утехах, ибо если и была она грешницей, то не высокого полета и не широкого размаха, и ее жеманная совесть постоянно заставляла ее отправляться на исповедь сразу же по совершении греха. Итак, я дочь набожной и богобоязненной развратницы, ревностной почитательницы Христа, Покровителя странствующих, ходившей на исповедь к духовнику, известному своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету

{2}

, который он носил с большим изяществом. От такой матери не следовало ожидать слишком многого, и, как видите, родилась я. Я вспоминаю ее сейчас, не знаю уж почему, маленькой и светленькой, и это при том, что я такая смуглая. Сдается мне, что глаза у нее были голубые и выпуклые, что обычно для людей с увеличенной щитовидной железой. Женщины, страдающие этой болезнью, отличаются особым пылом в делах, которым преимущественно посвящала свое время моя родительница: почти всегда они совершались в положении лежа на спине, а также и лежа на животе, хотя, надо сказать, иногда все это происходило и не в таких ортодоксальных позах, доставлявших не меньшее удовлетворение и удовольствие как в процессе совершения действия, так и при завершении его, равно как и в подготовительной фазе, о которой в последнее время столько пишут. Впрочем, я воздержусь от более подробных описаний этого действа, дабы не слишком перегружать начало моего повествования, и позволю себе остановиться, поставить точку и заявить: «Хватит, я не продолжаю, ибо все, что у меня осталось, — это тоска».

Из всего сказанного нетрудно заключить, что вышеупомянутый святой муж не только демонстрировал свое умение молодцевато носить берет, но, помимо этого, а, возможно, именно благодаря этому, лихо принялся отпускать грехи моей матери, назначив за индульгенцию плату, которую он щедро увеличивал по мере приближения к полному покаянию. Вот так в качестве индульгенции и появилась на свет я.

Я в смятении вспоминаю все это, лежа среди лилий, спрятавшись в них. Где-то там, наверху, мне чудятся мелодии никогда не слышанных мною песен; переплетаясь, словно грезы, они образуют пути, которые унесут вдаль тоску, что снедает меня, и помогут мне справиться с моим беспамятством. О, музыка! Кому-то может помочь зеркало, особенно венецианское, кому-то — пламя, лучше всего пламя дубовых сучьев, кому-то — барабанная дробь, а кому-то, как мне, например, у кого нет ни пламени, ни зеркала и кто ни разу не бил в барабан со времен далекого детства (да и тогда лишь однажды, когда мне дал его мой двоюродный дядя со стороны матери) — так вот, кому-то не остается ничего иного, как искать спасения в музыке. Но в какой музыке? Это могла бы быть мелодия гайты

II

а будут благословенны мать, что подарила мне жизнь, и тот отважный муж, что оплодотворил ее плоть, полную мягких холмов и теплых долин и вовсе не наделенную крепкими засовами; тот отважный муж, что вошел в устье зеленовато-синих вод лимана в час прилива, что сумел накрыть рукой гнездо, полное резвых пташек, мятущихся в страстном томлении и безумном веселье.

Да будет благословенна мать, что подарила мне жизнь, ибо полет ее был недолог, как взлет горлицы, и она пожелала и сумела свить гнездо на исходе лета и нашла самца, не обладающего ни ярким оперением, ни звонким голосом, и все знали об этом, но никто не посмел нарушить магический вековой обет молчания; да будет она благословенна, ибо сумела зародить и сохранить меня и подарить мне образ молчаливого отца, сотканный из прощаний и ласк, из безмолвных нежных улыбок; и все мое детство, наполненное безмолвием, было озарено светом нежных взглядов.

В благословенном 1940 году еще не была взорвана первая атомная бомба, а Вторая мировая война казалась очень далекой, такой далекой, что даже не начали еще формировать Голубую дивизию

{6}

, в которую чуть было не отправился служить капелланом мой отец, собираясь посвятить себя врачеванию душ ее мужественных солдат. Благословенный 1940 год был определен творцами закона о раздельном имуществе как «Первый триумфальный год», и в том году, как это ни покажется странным, быть дочерью священника являлось большой удачей. В те времена мы еще могли созерцать неизменные в течение последних шести, семи, восьми веков картины природы, дома, хранящие тепло предков, окна, сохранившие углубления, оставленные локтями тех, кто уже никогда больше к нам не вернется, в которых застывала дождевая влага. В благословенном 1940 году, «Первом триумфальном году», в деревнях еще было очень мало электрических столбов, в редких домах моего городка имелся водопровод, и многие из них освещались светом масляных ламп. В благословенном 1940 году пришла в этот мир я, родившись от матери слегка бестолковой во всем, что касается мирских дел, и от отца, известного своей похотливостью и нежной привязанностью к священническому берету, который он обыкновенно носил с большим изяществом. Вот так я взяла да и появилась на свет, и случилось это в марте месяце.

Летом 1939 года мой отец, чье имя я не упоминаю в силу совершенно очевидных и понятных причин, в надежде избавиться от гнетущей тоски сбежал из того места, где он проживал прежде, в наш городок. Время было трудное, жестокое, полное превратностей; это было время, когда в придорожных канавах по-прежнему находили мертвецов, а некий Хуанито, коллега моего отца, его однокашник по семинарии, ходил гоголем, кичась своими подвигами: бесстыдник отправлял грешников на тот свет сразу по совершении исповеди, приговаривая: «Одной душой больше на небесах, одним красным меньше в стране». Отец же мой занимался в это время тем, что старался выровнять демографический показатель, компенсируя таким образом все это множество бессмысленных, неоправданных, абсурдных смертей, все это безумие.

Представьте себе мою мать, как я уже сказала, маленькую, светленькую, с голубыми навыкате глазами (что кое-что объясняет); все тело ее отличалось завидной упругостью, и даже щеки, хоть и казались мягкими, были на самом деле твердыми, словно яблочко, — маленькое румяное яблочко. Представьте себе ее приблизительно в том возрасте, в каком я пребываю сейчас, то есть лет около тридцати, представьте себе ее тело, все иссохшее по причине длительной засухи воздержания, которой оно страдало с самого своего расцвета. Представьте себе ее неугомонной, озабоченной бесконечными собраниями, молитвами, работой с дочерьми святой Девы Марии — всей той деятельностью, что помогала ей скрывать свои желания и разочарования. Представьте ее себе такой, и вот уже половина картины перед вами. Вторая половина начинается ранним вечером того же года, летом, когда она и ее сестра Доринда вышивали покровы для алтаря святого Стефания, занимаясь этим на балконе, под которым как раз в скором времени должен был пройти преподобный отец. Это было словно озарение, словно удар молнии: через полчаса моя мать уже стояла в очереди в исповедальню, третьей с конца — столько было народу. Еще через полчаса пришел мой отец, на нем была лиловая епитрахиль, а на голове лихо красовался берет. К тому времени у исповедальни уже собралась толпа перезрелых девиц, и мой прародитель смело шагнул им навстречу: он ни разу не отвел глаз, ни на миг не посетило его сомнение, ни одна улыбка не тронула его, ни разу не забилось его сердце до тех пор, пока уже при входе в исповедальню украдкой брошенный взгляд, робкий взгляд синих очей не посеял волнение в его груди. Это был необычный взгляд, и он узнал его хозяйку, едва только она опустилась на колени перед решеткой исповедальни: он узнал ее по дыханию. Это могла быть только она. И тут, очевидно, вступил в силу шопенгауэровский закон взаимодополняющих, поскольку должна сказать, что отец мой был высок и хорош собой, а мать низенькой и светленькой. Итак, он сразу же узнал ее и нежно спросил прерывающимся голосом: «Аве, Пречистая Дева Мария, сколько времени ты уже не исповедовалась?», — на что она ответила, обволакивая его горячим и влажным дыханием: «Давно… недавно… не знаю, я не помню». Посланник Господа набрал воздуха в легкие и вновь прерывающимся голосом, который теперь звучал хрипло и низко, сказал: «Много ли ты грешила с тех пор?» — «Совсем не грешила, — отвечала она, — но мне бы так хотелось!» Мой отец сделал вид, что ничего этого не слышал, и исповедь потекла по привычному руслу. «А чья ты дочь?» — «А сколько тебе лет, дочь моя?» — «И ты говоришь, что ни разу не спала с мужчиной?» — «Это в твои-то годы?» И тут она разрыдалась, как робкая безутешная девчушка. Тогда она плакала перед моим отцом впервые; во второй раз это было уже от удовольствия, и потом случалось, по-видимому, каждый раз, поскольку была такая особенность у моей матери: стонать от наслаждения, рыдать в экстазе, заходиться в плаче похлеще целой дюжины плакальщиц и до и после тех самых индульгенций, о которых я уже упоминала в самом начале моей истории. Мне об этом расскажет позже мой отец — к тому времени он уже станет стареньким и снисходительным (в молодости же он думал только о юбках), а я буду еще юной, но давно потерявшей невинность изящной девушкой — так вот, он расскажет мне об этом, намекая на серьезнейшие проблемы, которые возникали у него на его исповедническом поприще в связи с такой предрасположенностью моей матери к обильной слезливости: он настолько привык связывать плач с наслаждением, что всякий раз, когда какая-нибудь кающаяся грешница принималась плакать, случалось ли это в исповедальне или в ризнице, как у него начиналась эрекция, что, хоть и не было чем-то из ряда вон выходящим, но могло быть расценено как проявление непочтительности или даже святотатства, и у моего отца, истинного и искреннего посланника Господа, не обладающего никакими иными недостатками, кроме неладов с седьмой заповедью, это вызывало искренние угрызения совести и усиленные попытки всячески скрыть свою боевую готовность. Но тогда, во время первого приступа плача, о котором я рассказываю, возможно, оттого, что он был первым, мой отец еще не находился в плену рецидивного сатириаза, который будет преследовать его до самой старости, как он признавался мне без всяких обиняков. В тот раз он лишь решил про себя, что непременно посетит дом с низким каменным балконом, на котором светловолосые сестры вышивали покровы для алтаря Господня. Он так и сделал, и с того самого дня и пошла о моей матери слава потаскушки невысокого полета и неширокого размаха, чья жеманная совесть заставляла ее отправляться на исповедь тотчас же по совершении греха, как поговаривали злые языки в городке; ибо она отдавала свое тело лишь ради любви и наслаждения, а это, по всей видимости, приходилось совсем не по нраву легиону кающихся грешниц. Ведь если она и не лишила их исповедника, то, во всяком случае, умыкнула у них отважного боевого петушка со шпорами. Доказывает же все случившееся лишь то, что мои отец и мать были созданы друг для друга, и к такому выводу непременно придет внимательный читатель этой истории, взяв на себя труд перечесть начало моих воспоминаний, как раз в том месте, где я начинаю свой бег сквозь зарождающееся утро, как раз там, где воздушные олени, возлежащие на каменных плитах Каейры, отражают в обволакивающем их воздухе, на ветру, ослепительно белые отблески робкого, наполненного влагой рассвета. Именно там. Да, там.

III

ое детство в М. было чудесным: горячий шоколад и чурро

{10}

, восхитительные прогулки за руку с отцом — их было столько, и они были так восхитительны, что при мысли о них сердце мое наполняется музыкой, и во мне возникают неожиданные воспоминания и всплывают легенды, либо рассказанные им, либо пришедшие ко мне древними путями, берущими начало в его ладонях.

Чудесное детство незаконнорожденной девочки, для которой отец был мимолетным гостем, чем-то вроде путешественника, и появлялся для того, чтобы потакать капризам, прихотям и приступам упрямства, о которых слагают легенды, и делал он это так незаметно, как растет трава, так тихо, как нисходит сон.

Я прожила в М. семь лет, семь первых лет. Я помню матовые камни, поглощающие свет, постоянное ощущение пыли и вечный грохот улицы, который становился глухим и хриплым среди белых оштукатуренных стен, со временем приобретших оттенок то ли охры, то ли кофе с молоком, а может быть, сероватый или бледно-голубой, похожий на тот, что иногда бывает у воздуха, только еще бледнее; о, этот воздух М., столь для него характерный, а ныне такой чужой… Мы жили на улице Генерала П., в доме номер одиннадцать, и теперь, не знаю уж почему, мне кажется, что на бульваре перед домом росли деревья и что одно из них возникало прямо передо мной, когда я открывала балконную дверь; весной на дереве появлялись гнезда, и для моего отца это служило поводом поведать мне историю о далекой зеленой стране, куда однажды я должна вернуться, потому что это моя страна и мы принадлежим ей; на этом дереве выводили трели птицы, и на нем мой отец развешивал грезы и дарил их мне. У домов на нашей улице были симметричные окна и одинаково расположенные балконы, здесь ничто не резало глаз, и ночные фонари всегда светили одинаковым светом, а палки ночных сторожей, которыми они постукивали о плиты тротуара, издавали всегда один и тот же звук. Это была улица, спроектированная с помощью рейсфедера, под прямым углом к другим, спланированным точно таким же образом, и так до бесконечности, в однообразном воспроизведении лабиринта углов и симметричных линий.

Мы перебрались в М., когда мне исполнилось лишь несколько дней от роду, и наше путешествие было, по всей видимости, печальным, а может быть, освободительным, а возможно, печально-освободительным. Но к чему играть слонами?

В спешке написанные письма и ответы на них полетели от моих бабушки и дедушки к моей матери, от моего отца к моему деду, от моей матери к моему отцу; это были короткие, категоричные послания, в которых сообщалось о принятом решении или уведомлялось о намерениях. «Никогда больше не возвращайся». «Я уезжаю навсегда». «Обдумай все как следует, оставь там девочку и возвращайся к выполнению своих общественных обязанностей». «Мои обязанности сводятся к заботам о моей дочери». «Этот ребенок — плод греха». «Этот ребенок — плод любви». Я обхожу здесь стороной комментарии моего отца, поскольку не уверена в точности цитирования, и оставляю их до тех времен, когда в мои руки попадет наконец эпистолярная летопись моего появления на свет и я смогу все проверить. Похоже, письма моего отца написаны не слишком церковным, скорее библейским языком; видимо, настолько библейским, что даже в огне не сгорели.

IV

сажусь и мысленно прохожу заново тот долгий путь, что привел меня сюда; лесные тропки и просеки, стежки и проселки, луга на крутых склонах, ячменные поля и густые кустарники наблюдали мой испуганный бег в никуда. Редко встречающиеся дубравы и роскошные, стройные сосновые рощи, в которых растет папоротник, помнят о клочьях одежды, оставленных мной в зарослях ежевики и колючего дрока. Я сажусь и подвожу итог числу жизненных глотков, которые я исчерпала, истраченной энергии, своей жалкой квоте; я сажусь, и такими родными вдруг становятся для меня и каменная плита, на которой я сижу, и рассеянный свет, и аромат травы.

Я совсем не щажу себя: я начинаю свой бег легко, мягко, почти нежно, и во мне постепенно возникают воспоминания, выталкиваемые наружу моим сердцем, и я покачиваюсь в их волнах, словно в колыбели сновидений, мечтая полностью погрузиться в грезы; и когда это наконец происходит, я бегу от пугающих меня красок, я бегу, бегу, пока, загнанная, не падаю, зайдясь в рыданиях.

Вернувшись к началу своего пути, я говорю, что и теперь, когда моя память вновь покинула меня, я делаю ставку на жизнь; я говорю, присваивая себе чужие воспоминания, что мы все здесь, никто не отсутствует и нет никого лишнего; я говорю, что я жива, что мы живы, что мы живем, пусть даже на жалкой траве, едва прикрывающей бесконечный массивный камень, что держит нас, пусть даже на тонком, легком слое земли, где в теплой влаге веков произрастает дрок. Да, жизнь стоит того, говорю я, ибо та зеленая услада, что обманывает нас, что качает нас в несбыточном сне, что заставляет нас грезить о затопленных городах, о густых зарослях ольхи по руслам рек, о тихих днях с неярким светом, об океанских далях, она — наша. Жизнь стоит того, говорю я вновь, ибо нам принадлежит твердость камня, поднимающего зелень к небесам, и сами камни, громадные камни, которым вода подарила зелень и усладу, усладу дубов и ореховых деревьев, тихих зарослей каштана, прозрачного течения рек, туманных сумерек и бесконечного мелкого дождя.

И вернувшись к началу пути, сидя на каменной плите, я говорю, что я — плод камня и воды, тумана и мелкого дождя, скалы и града, утеса и утренней дымки, и что наша Земля — это наше последнее пристанище перед тем, как вода вернет нас горным камням, из которых мы вышли. И вновь я утверждаю, что заслуживает внимания то ощущение, что возникает во мне, что вылезает из меня, подобно змее; стоит жить, а жить — это значит помнить, смягчая суровость воспоминаний зеленью окружающей нас действительности, нежной влагой бьющего из земли источника; жить — это значит иметь корни.

Освободившись от ощущения Земли, в которое я не верю, и вновь став горячей и убежденной поклонницей Воды и Камня, я поднимаюсь и бреду, и вдруг дерзко заявляю, что проклинаю народ, наполнивший душу мою тоской и ароматом трав, позволивший мне забыть легенды, смутное предчувствие которых нагромождает во мне целые копны рыданий, озера слез, первозданные топи, поглощающие человека и примиряющие его с собой. Оторвавшись от убаюкивающего ощущения Земли, вернувшись к изначальным сущностям Воды и Камня, я встаю и бреду, и постепенно выхожу на дорогу, а затем, изнуренная, падаю вновь. И все время, пока я бегу, дожидаясь момента отдыха, я думаю о том, что всегда найдется какой-нибудь ловкий маменькин сынок вроде моего Кьетансиньо, проводящий время за вышивкой гладью, разматыванием клубков или вязанием всякой ерунды при свете, льющемся из окна, или развлекающийся филейными вышивками, которые он делал с такой невероятной ловкостью и тщательностью, что у него никогда не сцеплялись продольные нити полотна, когда он вплетал в них поперечные, предварительно извлеченные в ритме танца из того же самого полотна, где им и суждено было вновь, уже навсегда, остаться. А что уж говорить о вышивке ришелье! Было настоящим наслаждением видеть, как он, склонившись над полотном, делает первоначальный рисунок, и наблюдать, как под его карандашом, который он постоянно слюнявил, так что губы у него в конце концов становились фиолетовыми, почти синюшными, возникают причудливые резные листья, немыслимые ромашки, виноградные гроздья в барочном стиле, бесхитростные ржаные колосья и как глаза его по завершении плодотворной работы сияют лихорадочным радостным блеском. А сразу после этого — английская гладь, выполненная так тонко! Когда приходило время вырезать ножницами просветы, он чуть-чуть высовывал язык, слегка покусывая его зубами: это мать научила его такому тончайшему рукоделию! О, этот мой Кьетансиньо! Сколько он мне всего сделал, а как он вышивал

V

лежу без движения. Птичка королек в золотисто-красном оперении порхает над орешником. Зеленоватый воздух окутывает ее, пока она лакомится медом, нектаром, амброзией, душистой пыльцой; потом она вспорхнет и полетит над речными лилиями, чтобы выпить свою порцию любви, уводящую ее в осень; а я буду смотреть, как летит этот зеленоватый, почти бескрылый комочек, застыв, как сейчас, на этом холме, и у меня не будет даже самой маленькой порции любви, которую можно было бы поднести к моим сухим, обуреваемым желанием губам, душистой пыльцы, что погрузила бы меня в несбыточные грезы, ничего, что можно было бы выпить, ничего, кроме этого теплого утра, сквозь которое я мчусь в никуда.

Я лежу без движения, распластавшись на траве, погрузившись в покой безмолвия, делая легкие выдохи и слабые вдохи, чтобы вырвать из рук смерти причитающийся мне воздух, а тем временем размышляю о своей непростой жизни. Я восстанавливаю ее в памяти на протяжении всего этого тихого утра, куда я намеренно, потому что без этого было не обойтись, ворвалась из городской ночи в безумном беге, от которого теперь медленно прихожу в себя. Я действительно бежала очень долго, и во время бега я вспомнила девочку, которой была когда-то, девушку, которой могла бы быть, свои мечты, что повисли, запутавшись, на ежевичных кустах. А теперь я предаюсь лирической безмятежности; буколическая картинка поглотила меня, и я превратилась в траву, и меня приглаживает ветер — почему бы не закончить этот пассаж в таком несколько возвышенном тоне? А потом я начинаю все сначала и тут же вспоминаю теорию вдохов и выдохов, что заставила меня бежать размеренно, не растрачивая жизнь впустую, полагая, как йоги, что с каждым глубоким вздохом ты приближаешься к смерти, этому естественному завершению всего. И я смирила свой бег и приспособилась к легкой, игривой трусце, подгоняемая попутным ветром, в дуновении которого и родилось все, о чем я вам рассказала. А теперь я хочу сказать: если все это о квоте — правда, если мы действительно несем с собой некое число, всегда ничтожно малое, альфу и омегу быстротечности бытия, мимолетности грез, то самое золотое число, фиглярскую математическую чушь, ужасную шутку, порожденную нирваной, да-да, возможно, именно нирваной — ведь надо же свалить вину на что-то, — так вот, если все правда, то не приведет ли это число с собой заодно и прочие арифметические радости? Сначала одни, потом другие, в незабываемых упряжках, с тем чтобы как следует вспахать то безумное поле, что называется жизнью. Мне бы хотелось быть краткой и высказать разом все, что я хочу сказать, что я думаю, о чем размышляю с тех пор, как моя пробежка заставила меня упасть здесь в лирическом созерцании окрестностей. Но все мое такое родное и неотторжимое существо не дает мне выразить, даже только для себя одной, только для моего молчаливого созерцания, только для моего собственного восприятия ту открытую моему женскому взору бесстыдную мысль, что бьется в мозгу; однако я вижу, что завершаю очередную тираду, так ничего и не сказав. Как же подобраться к этой мысли? Какие уловки должна я применить для того, чтобы выразить сомнение, поглощающее меня? Так может быть именно суть ответа, возможного ответа, и сдерживает открытое выражение умозаключений, которые мне все же придется высказать, коль скоро я так далеко зашла в своем повествовании? Хотя, по правде говоря, мне действительно трудно высказаться по поводу столь тягостного вопроса. И все-таки это печально: бежать все утро в надежде поддержать форму и в конце концов прийти к тому, к чему я пришла. Да, есть смысл в том, чтобы бежать и вспоминать, сентиментально восторгаться пейзажем, иногда даже иронически подсмеиваться над собой, но прийти к таким рассуждениям!.. И если, говорю я вам, правда, что, насколько я помню, если верить стихам Габриэля Селайи, положенным на музыку Пако Ибаньесом, мы делаем тринадцать вдохов в минуту, а в часе шестьдесят минут, в сутках двадцать четыре часа, в году триста шестьдесят пять дней, и отпускаю я себе на жизнь восемьдесят лет, отсюда вытекают восемьсот двадцать три миллиона четыреста сорок тысяч полных вдохов из отведенной мне жизненной квоты, согласно теории йогов, которой мне сегодня пришло в голову следовать… Так вот, если все вышесказанное правда, то нельзя ли сделать так, чтобы каждому мужчине сразу при рождении производили следующие расчеты: четыре раза в месяц — это сорок восемь в год; сорок восемь в год, помноженные на сорок лет — все-таки это достаточные годы, — получается одна тысяча девятьсот двадцать эякуляций, составляющих среднестатистическую квоту среднестатистической жизни среднестатистического мужчины. Округлим до двух тысяч. Сделаем поправку на жестокий период отрочества с его тайными пороками: получается три тысячи. Но это ничто! Если следовать этому ходу мысли, какова же квота моего Кьетансиньо? Пятьсот? А может быть, около тысячи? А где же тогда те, что не достались мне?! Или я слишком быстро исчерпала источник? Израсходовала его?

Теперь вы видите, откуда берется эта ужасная пытка, и что означают для меня, гуманитария, упражнения в математике? Вы понимаете теперь, на какую неутолимую жажду я вам намекала, что за печальную участь уготовила мне жизнь, когда впрягла меня, глупое животное, в одну упряжку с тем, с кем впрягла, и что за смирение я постоянно демонстрирую, бесстыдно и публично выставляя его напоказ?

Узнайте же вы, порхающие корольки, белоснежные речные лилии, все те травы, что примялись под тяжестью моего страдающего тела, — мелисса, ладанник, чистотел, дурман, подмаренник — вы, травы, одаряющие меня ароматом наступившего дня, узнайте, почувствуйте ту болезненную долгую жажду, что привела меня сюда. Посмотрите же, травы, как мое перепачканное землей лицо искажает ужасная гримаса, как оно содрогается в давно сдерживаемом пронзительном стенании; знайте же, наконец, кладбищенские травы, что я либо махну на все рукой, либо мне придется упасть среди вас, растерзанной на мелкие кусочки. И я говорю вам, птички-щебетуньи, ястребы, королевские орлы, совы и жабы, филины и лешие, внимающие мне, притаившись среди огромных корней дубов или в гуще березовой листвы, взгляните же, куда ведет, куда привела меня моя мягкотелость, воловья кротость, умственная трясина, ведущая к реке. И все совершенно заслуженно, ибо я не смогла сделать правильные расчеты, забыла четыре правила арифметики. Что за нелепый бег: решила бежать четыреста, и, когда дошла до трехсот, мне вдруг сообщают: «Эй, уже тысяча пятьсот!» На тысяче я уже совершенно выдохлась, да что там на тысяче, раньше! Весь мой начальный напор, вся моя сила стали постепенно убывать, дыхание ослабело, и вот я лежу здесь, распластавшись на траве, как раньше среди лилий, и я вновь готова закричать: «О, если бы сердце мое наполнилось музыкой!»

Ведь по мере того, как наступает день, в душе постепенно просыпаются песни, трава становится слаще, и морской ветерок взбирается по склону, вновь широко раскрыв свой взор навстречу надежде. Но теперь день уже в самом разгаре, трава утратила серебряный бархат росы, мягкость, подаренную ей влагой, и стала жесткой. Легкий ветерок, дувший с моря, должно быть, осел на далеких городских крышах, запутавшись в телевизионных антеннах, или застыл в мертвой неподвижности где-нибудь еще. Остался лишь покой, в котором пребываю я, укрывшись в прохладной свежести ручья, поглощенная созерцанием лилий. Там, во внешнем мире, нет услады, вне моего опечаленного сердца существует лишь наступивший ясный день, который никак не гармонирует с камнем и водой, составляющими мое существо; вне меня, вне покоя нет ничего; может быть, лишь яркие всполохи возле бора, от которого я прибежала сюда, к этой заводи, где лежу сейчас, распластавшись, словно вымоченный лен, чистая и белая, наедине с собой.