Идиотка

Коренева Елена Алексеевна

Книгу Елены Кореневой отличает от других актерских мемуаров особая эмоциональность, но вместе с тем — способность автора к тонкому анализу своих самых интимных переживаний. Если вы ищете подробности из личной жизни знаменитостей, вы найдете их здесь в избытке. Название книги «Идиотка» следует понимать не только как знак солидарности с героем Достоевского, но и как выстраданное жизненное кредо Елены Кореневой.

Е. А. Коренева Идиотка: Роман-биография

1. Близкие люди

Глава 1. Без названия

Пару лет назад меня пригласил для разговора редактор одного из московских издательств: он предлагал написать книгу воспоминаний. «Мемуары нарасхват!» — подсказал он. Я знала об этом, более того, по возвращении из Америки приятель-фотограф Саша Самойлов уговаривал: «Напиши книгу — это самое ценное, что сегодня ты можешь сделать». Мысль о книге мне понравилась, но не хватало какого-то толчка, повода. «Почему сейчас? — думала я. — Может, рано? Ведь воспоминания ассоциируются с подведением итогов. Буду стоять на одной полке со всем Театром киноактера, Союзом кинематографистов, не говоря уже о Союзе писателей: все хором, вдруг, что-то вспомнили…» Но на встречу с редактором пошла. Он сказал: «Нам нужно что-нибудь поскандальнее, Елена Алексеевна! Понимаете, все пишут, как ходили в школу, в институт, женились, — если так продолжится дальше, то нашей серии придет конец». Я задумалась о его заказе и через паузу ответила: «Наверное, можно и скандальное». Он явно повеселел: «А что может быть скандального в вашей книге?» Я принялась мысленно перебирать самые «запретные» темы своей биографии. Да нет — с них давно уже было снято табу в западном мире, но в России откровения подобного рода еще были не в ходу, по крайней мере из уст популярных актеров. «Что бы ему сказать, — торопливо соображала я, — а вдруг он меня провоцирует, может, он и не редактор вовсе, а маньяк какой-нибудь?» Мы сидели с редактором в кафетерии Дома кино, и гул голосов за соседними столиками совсем не располагал к исповедальному тону. «Ну, например, — начала я, нервно сглатывая, — меня преследовало КГБ до отъезда в США…». Не договорив, я испуганно замерла. Редактору данное обстоятельство моей жизни показалось малоинтересным. «А кого, скажите, оно не преследовало…» — досадливо отмахнулся он. Спустя еще две чашки чая я заявила, что хотела бы написать книгу самостоятельно, вместо того чтобы надиктовывать ее литературному соавтору. (Я любила писать. Как-то пришел к нам в дом актер из Калинина, Петька Колбасин, и мы с ним стали на спор сочинять рассказ о семечке… Я, кажется, в восьмом классе училась. Тогда-то все и началось.) Редактор как-то сразу заскучал и, перейдя на «ты», заметил: «Попробуй сначала написать хотя бы пару глав, а там будет видно!» Распрощался он уже совсем вяло, а я и вовсе отложила писательские амбиции в долгий ящик.

Прошло еще полгода. У меня произошел конфликт с известной молодежной газетой из-за публикации моего интервью. Еще до выхода материала в печать я пыталась оспорить название как вмешательство в мою личную жизнь. Мне пообещали изменить заголовок, а потом обманули. Но более всего меня возмутила беседа с корреспонденткой и та хитрость, к которой она прибегла, дабы интервью вышло в свет без моей редакции. После опубликования этой «дружеской» беседы, которая скорее напоминала список моих любовных связей, нежели обещанный изначально разговор о творческих планах, я отправилась к главному редактору газеты. «Напечатайте мое открытое письмо, невозможно, чтобы корреспонденты так разговаривали с актерами». Он выслушал меня, отечески улыбаясь, а затем признался: «Мы сами просим наших работников подперчивать материал — этого требует время! А эту корреспондентку мы считаем талантливой, она…» Тут он сжал кулак, демонстрируя, очевидно, в чем заключаются ее способности. Мое воображение тут же нарисовало картинку: «талантливая» корреспондентка получает от «главного» медаль за храбрость после очередного нокаута, в который она послала опешившего актера. Несмотря на обильные заверения, письмо мое так и не было опубликовано. Попытки высказаться на эту тему в других газетных интервью не привели ни к какому результату. Затем названия пошли одно хлеще другого: «Ее первый режиссер был супермужчина!» и все в таком роде. (К слову, моим первым режиссером был мой отец!) А когда вышла в свет книга «Досье на звезд», я с удивлением прочитала подробности своей жизни, о которых никогда не знала. Суммируя многие опубликованные материалы, я поняла, что моя биография становится мифом, небрежно создаваемым другими. Меня уже не спрашивают — мне диктуют: что, когда и почему я делала. А одна дама как-то при встрече воскликнула: «…Такая свеженькая, а мне сказали, что ты повесилась!» В связи с этим вспоминаю эпизод, случившийся с мужем моей старшей сестры, мужчиной преклонного возраста. «Паша, ты же давно умер!» — такими словами приветствовал его приятель, которого он не видел много лет. «В таком случае — ты тоже!» — отпарировал мой родственник, по профессии литератор.

Газетчики тем временем подталкивают сделать очередной шаг: «Коренева опять учится. Что еще выкинет эта любительница эксцентрики?» «Так пусть „она“ напишет воспоминания», — говорю я себе. Тем более что как-то загадала: напишу книгу и сниму фильм! Теперь не отвертишься.

Глава 2. Одна из версий

«Только не начинай книгу со слов „я родилась“, — подсказывали друзья, — и вообще, не начинай рассказ с детства, это слишком банально». Я с ними соглашалась: воспоминания не обязательно должны следовать жизненной хронологии. Можно, к примеру, вести повествование от сегодняшнего дня, в обратном порядке. Тогда вступительная глава звучала бы так «Четвертого октября, отпраздновав накануне далеко не первый свой день рождения, я уселась наконец за печатную машинку. Раздавшийся тут же звонок телефона оторвал от работы. „Тьфу ты, я так никогда не закончу“, — раздраженно брякнула я и, сменив интонацию, ответила в трубку: „Я вас слушаю“. Женский голос предлагал приехать на „Мосфильм“ для разговора о съемках в телесериале. Н-да… дела… Ведь только на днях задавала себе вопрос: почему не зовут в сериалы? И успокаивалась при мысли, что наши сериалы… Одним словом — хорошо, что не зовут. А тут позвали, и я согласилась. Какие же мы все однако. „Эй, слышишь, мне предложили работу!“ — крикнула я Андрею, который смотрел в соседней комнате свою любимую передачу „Дорожный патруль“».

Да, пожалуй, такое начало звучит неплохо… Я мысленно представляю свою жизнь в виде кинематографического сюжета, состоящего из множества эпизодов, и вдруг понимаю, что все в ней взаимосвязано. Каждый последующий шаг вытекает из предыдущего, и то, что я являю собой сейчас, — следствие всего, что было прежде. Значит, я неизбежно должна вернуться к началу своей памяти. И, как у всех, она уходит в детство, а точнее — к рассказам родителей. «Было солнечное октябрьское утро, мы принесли тебя из роддома и сказали твоей старшей сестренке: „А ну угадай, что мама с папой тебе сейчас подарят? Ты нас давно об этом просила“. И она взвизгнула, захлопав в ладоши: „Это попугай?“»

Итак: «Я родилась…» — и все тут. А что, если попробовать начать еще раньше? Напрягаю все силы и пытаюсь представить что-нибудь из утробного периода… Увы, безуспешно. Почему-то я всегда испытывала дискомфорт от невозможности вспомнить себя до рождения, тем более если будет продолжение — белое пятно в конце тоннеля… Как-то раз мне в руки попала книга «Прошлые жизни». Здесь я обнаружила целый ряд упражнений по выявлению своего прежнего образа. Основной принцип сводился к следующему: сейчас мы занимаемся тем, чего нам недоставало раньше, и, наоборот, отталкиваем то, что прежде имелось в изобилии. Ну, скажем, если вы были заядлым рыболовом или мореплавателем в средние века, то теперь смотреть не можете на удочку и у вас морская болезнь. В то же время любовь к определенным эпохам, географическим точкам, а также предпочтения в одежде, оговорки, привычки, которым, казалось, нет объяснения, могут быть атрибутами далекого прошлого. Вооружившись руководством, я принялась исследовать свои симпатии и антипатии. Получалось, что я была когда-то многодетной матерью, женой деспотичного мужа, вела домашний образ жизни — ибо теперь не имею семьи, много путешествую и всячески борюсь за независимость от мужского авторитета. Можно также предположить, что я жила в Египте: меня всегда привлекала египетская символика. Играя Клеопатру в телевизионном спектакле по пьесе Бернарда Шоу, я чувствовала себя вполне в своей тарелке. Не исключено также, что когда-то я была мужчиной — если порой мысленно сбиваюсь на мужской род: «Я сделал, я пошел». И уж совсем невероятное: в прошлой жизни я могла быть котом — непременно короткошерстным, с примесью восточной крови (недаром я устанавливаю с ними исключительно человеческие отношения). В таком случае книга воспоминаний начиналась бы так: «Кошачья жизнь была исполнена сладких мгновений — меня чесали за ухом, поили молоком, а я в благодарность за ласку приносил в дом полевых мышек…» Мой кот был счастлив до тех пор, пока хозяин не бросил его из-за внезапного отъезда в загранкомандировку. (А все говорят: «Вы ответственны за тех, кого приручили!») Как только за хозяином захлопнулась дверь, кот сиганул вниз с пятого этажа, подведя тем самым черту под своей кошачьей жизнью. Но это был отнюдь не конец… Отбросив хвост и уши, он пребывал в бесконечном полете, прежде чем исполнилась его мечта. Он родился вновь, на этот раз — человеком, женщиной, в России. С новым обликом и стилем жизни он свыкся не сразу. Особенно трудно было ходить на каблуках. А временами так хотелось свернуться калачиком в какой-нибудь уютной гостиной, что даже кошки на душе скребли. Однако не обошлось и без преимуществ — теперь можно было излить чувства на бумаге. Что он, а точнее, она и сделала, рассказав и о молоке, и о мышах, и о прыжке с пятого этажа.

Чем не начало главы? Признаюсь, радостно предполагать, что нашему рождению предшествует целый ряд самых невероятных появлений на свет. Многосерийный фильм, в котором мы сыграли все возможные роли. Но вот досада: я никак не могу вспомнить хотя бы одну из своих предыдущих жизней. А если в памяти и всплывают фрагменты моего вероятного далекого прошлого, то я путешествую по ним, как сомнамбула, лишенная чувств. Меня путает мысль, что если я забыла прежние жизни, то, следовательно, забуду и эту. В таком случае продолжение не имеет никакого смысла… Поворачивать время вспять — безумная затея. В ней есть одна только ценность: назначить встречу тому, что мы любили.

Глава 3. Уши Иорданского

«Ты появилась на свет с одним прищуренным глазом, черными волосами, расплывающейся во все стороны физиономией — лукавой и что-то затаившей» — так говорит моя мама. «А уши? — напоминаю я ей. — Расскажи про мои уши!» Мама тут же подхватывает:

«А

уши у тебя очень похожи на уши Володи Иорданского, помнишь, он подарил вам с Машенькой альбом африканской графики?» Я киваю, предвкушая рассказ о том, как папа ревновал маму к их другу, и мои уши играли в этом не последнюю роль. «Мы жили в Вильнюсе, — объясняет мама, — папа работал там на киностудии, я уже была беременна тобой, сидела дома. К нам часто заходил Володя — я ему нравилась, и он мне тоже». Вдруг она прерывает свое повествование, словно спохватившись: «Но, девочки, я очень любила папу, вы же знаете — это любовь с пятого класса! Он написал мне записку: „Константинова, я тебя люблю“». — «Это мы знаем, ну а дальше, дальше!» — нетерпеливо перебиваю я ее. Она продолжает: «Ну, и когда ты родилась и мы увидели твои уши, то папа сначала расстроился, но потом успокоился». — «Так, может, я от Иорданского?!» — визжу я от удовольствия, подливая масла в огонь. Мама хватается за сердце и произносит с расстановкой: «Ну что ты, доченька! Ты от папы — посмотри, как ты на него похожа». — «Похожа, похожа! — повторяют все вокруг. — Ленка, ты вылитый отец». Я и сама знаю, что я — вылитый отец: и нос, и улыбка, и то, как я сижу, скрутив ноги «восьмеркой». Но я продолжаю подталкивать маму к рассказу о моем зачатии в надежде раскопать что-нибудь эдакое: «Мамусь, ты же говорила, что обнаружила беременность чуть ли не на шестом месяце… А может, я — непорочное зачатие? Или от „золотого дождя“?» — «Ну, скажем, не на шестом, только на третьем, а потом…» И она начинает описывать в деталях, как все было. Обрадовавшись, что со мной все как-то по особенному, я не унимаюсь: «Ну Машку-то вы зачали в кукурузе?» — «В кукурузе!» — сладко подтверждает мама. «Ну вот, а меня неизвестно где и как». Тут вступается Машка: «Ты детдомовская, детдомовская, а я — мамочкина и папочкина!» — «Вредная ты, Машка!» — обижаюсь я на сестру. «Я вредная?! — Она делает свою гримасу удивления, тараща на меня глаза. — Это кто у нас жестокая девочка, кто бросил мамочку и папочку и уехал в Америку? Кто бил меня ногами, когда я просто с тобой играла?» Перепалка разворачивается по давно известному нам обеим сценарию. Предчувствуя скорую развязку, Машка заключает: «Да обыкновенная ты, Лен, как все!» Удар достигает своей цели — последние слова сестры сражают меня наповал, и я почти реву. Но вскоре, улучив минутку, когда сестра не слышит, я продолжаю шепотом: «Но ведь я была у вас четвертой, Машка третьей, а первые мальчик и девочка умерли при родах, запутавшись в пуповине, так?» Мама кивает в знак согласия, а я развиваю «любимую» тему дальше: «Значит, если бы первые не умерли, то вы бы не родили нас? Ну Машку бы вы, может, и родили, а вот меня навряд ли… Я случайно появилась на свет!» — вздыхаю я облегченно, доказав себе и другим то, что хотела. Мама молчит в поисках контраргументов, но потом решается: «Нет, доченька, мы бы все равно тебя родили. Ведь все в жизни не просто так, а имеет свой тайный смысл. И то, что мои первые дети умерли, нельзя назвать случайностью — значит, вы должны были появиться на свет».

Мое представление о семье, в которой я рождена, было связано с тремя истинами, усвоенными еще в детстве.

Первая истина: мама с папой любят друг друга, мы четверо — счастливая семья. Родительская любовь стала для нас с сестрой своеобразным культом, мы даже сочинили клятву: «Честное мамочкинское, честное папочкинское». То и дело терзали друг друга, требуя дать «ту самую», кристально чистую, самую непогрешимую, самую страшную клятву.

Вторая истина: мой папа кинорежиссер. Это объясняло появление в доме необычных гостей — актеров, художников, операторов. А также особенности нашего образа жизни. Если папа возвращался под утро с воздушными шарами в руке, усыпанный с ног до головы цветным конфетти, значит, он работал «вторым» на съемке «Карнавальной ночи» у Эльдара Рязанова. Если, случалось, нас с сестрой не пускали в комнату, а папа там сидел на полу с игрушками, значит, у нас снимался кукольный мультфильм. Из всего вытекало, что режиссер — профессия особенная. И редкая: у папы часто не было работы, он сидел дома, а называлось это — простоем. Папино сидение дома выражалось в хождении по комнате в шлепанцах: он сочинял сценарий будущего фильма. Как-то раз за его тапкой увязались два маленьких цыпленка, купленных мной и сестрой в зоомагазине. Они приняли тапку за курицу и семенили крохотными лапками по паркету туда-сюда. К сожалению, цыплятам не суждено было опериться, так как одного раздавила случайно севшая на него бабушка, а второй умер от тоски по первому. Папино хождение по комнате сменялось стрекотом его печатной машинки. А для меня она превратилась в предмет особой важности, что-то вроде фетиша. Играя в «пожар в доме», я давала себе задание спасти самое ценное, что у нас есть. На счет «три» я неизменно хватала печатную машинку и выбегала с ней из квартиры.

Третья усвоенная мной истина, возможно, была следствием второй или чего-то еще, недоступного моему пониманию, но я знала: у папы с мамой постоянно нет денег. Они часто садились по вечерам на кухне и начинали разговор о завтрашнем дне с фразы: «Как жить дальше?» Этот вопрос был неотделим от образа моих родителей и их сидения друг напротив друга. Что вызывало у меня и сестры условный рефлекс: не надо им мешать — у них «как жить дальше». Это «какжитьдальше» случалось с периодичностью раз в неделю, а значит — с нашей точки зрения — мы счастливая семья. У нас все идет как надо!

Глава 4. Действующие лица:

Папу было всегда немного жалко. Помню, возвращаясь как-то из школы, я еще издалека увидела возле нашего дома толпу — все стояли задрав головы вверх. Приблизившись, я заметила тощую мужскую фигуру, которая балансировала между балконами четвертого и третьего этажей. С ужасом я распознала в ней отца. Потеряв ключ от квартиры, он принял волевое решение попасть в родные апартаменты с улицы. «Алеша, давай смелее!» — подбадривали его соседи наподобие футбольных болельщиков. У меня защемило сердце: «Папочка, не сорвись, осторожней, папочка!» — заговаривала я его шепотом. Все обошлось, папа вышел из схватки победителем, и я считала его героем. Но в другой раз, под Новый год, мы остались без елки. Это была грустная история о том, как папа купил рождественское дерево, нес его домой, и тут к нему пристали двое. Папа смело сражался, но был избит, и елку у него украли! А еще я подглядела однажды, как папа лежал на диване и плакал. Он закрыл лицо подушкой, но все равно было слышно. Это случилось только раз и оттого так врезалось в память. Я знала, что мужчины никогда не плачут: меня учил этому мой отец.

Было жалко и маму. Особенно когда ей вызывали «неотложку», после того как отсидевшая бабушка — ее мать — хлопала входной дверью с криком: «Зачем я сюда вернулась!» А бабушку было жалко за то, что она сидела.

Но все-таки папу почему-то мне было жалко больше всех… Из-за того, что он всегда что-то мучительно сочинял «в стол» или «в корзину». И что его первую картину, «Черноморочку», снятую на Одесской киностудии, разнесли в печати за буржуазную легкомысленность, а потом не выпускали на экран. А вторую, «Урок литературы», по рассказу Виктории Токаревой «День без вранья», положили «на полку» как идеологически вредную. «Что значит „день без вранья“ — остальные разве с враньем?» — задавали риторические вопросы начальники, и название пришлось изменить. Позднее он получит признание, сняв народные хиты «Большая перемена» и «По семейным обстоятельствам». И все же неудачи в начале творческой карьеры поселят в нем разочарование и неуверенность в себе. Никогда не идя на компромиссы с совестью, он тем не менее будет чувствовать зависимость от людей, давших ему снять очередную картину. И эта внутренняя позиция будет вредить ему, заставляя порой делать выбор против собственной воли. Подобную уступчивость, как он и сам понимал, экран не прощает. Долгое время не являясь членом Союза кинематографистов, папа говорил с легким придыханием о той чести, которая выпала некоторым счастливцам. Помню, во время какого-то просмотра он прогуливался со мной по холлам Дома кино и говорил с восторгом: «Смотри, дочь, эти люди — цвет нашего кинематографа!» Сам он никогда не претендовал на почести, привыкнув быть человеком второго плана.

Он так никогда и не узнает, что его картины, некогда запрещенные, сегодня крутятся по телевидению, — так и умрет, веря в то, что они смыты, как ему сказали в Госкино.

Глава 5. Групповой портрет

Таково мое семейное пространство, таковы характеры, его населяющие. Все, как положено в хорошей пьесе. «Человек-легенда» — мамин отец, мой расстрелянный дедушка. «Наша совесть» — мамина мать, моя отсидевшая бабушка. «Неприкаянный самоед» — мой папа. «Голубоглазый ангел» — моя мама. «Гимназист Шура» — папин отец, мой дедушка. «Строгая Марусенька» — папина мать, моя бабушка. «Красавица Галина» — папина сестра, моя тетя. «Настоящий мужчина» — Гриша, ее муж, мой дядя. «Дети» — мои двоюродные братья, рыжий и брюнет, ну и мы с сестрой. Теперь представьте всех вместе за праздничным столом, включая семейные пары дедушкиных братьев: дядя Ваня, тетя Лиля, дядя Миша, тетя Нина, дядя Коля, тетя Катя и их дети — Таня, Нина, Юра, Надя, Ира, Гера, Марина, а там и внуки… Предположим, это Первое мая или Седьмое ноября. Хозяйка дома, «строгая Марусенька», одергивает «гимназиста» дедушку, наливающего себе рюмку: «Шура, я сказала?!» Тот, продолжая наливать себе и соседям по столу, защищается: «Марусенька, ну еще одну, сегодня же праздник!» В ответ слышен глубокий вздох бабушки и ее демонстративный уход на кухню. Муж Галины, «настоящий мужчина» Гриша, рассказывает анекдот, желая разрядить обстановку. После его слов воцаряется гробовая тишина. Все молча жуют — то ли не поняли юмора, то ли игнорируют Гришу, солидаризируясь с бабушкиным уходом на кухню. В итоге Гриша не выдерживает и смеется в одиночку. Все постепенно теплеют, начинают улыбаться: дошло и до них — смешно! «Красавица Галина» приводит с кухни успокоившуюся немного бабушку. Они усаживаются за стол, и теперь Галина наблюдает за очередным наполнением рюмок с нейтральным лицом, облокотившись на спинку стула сидящего рядом мужа: чем закончится на этот раз? Все пытаются заставить что-нибудь съесть «нашу совесть», отсидевшую бабушку — безуспешно. Она просидит весь обед с горсткой зеленого горошка, одной шпротой и ломтиком сыра. Наконец кто-то обращается с вопросом «о кино» к «неприкаянному самоеду» папе: «Ну что, Алеша, снимаешь?» «Не снимаешь?!» «Закрыли?» «Закрывают?» «Могут закрыть?» «Ах, запускают, ну давай, давай… Когда увидим-то?!» «Ангел» мамочка нервничает, стесняется, сидя с краю стола, и часто выходит покурить. Вскоре «гимназист» дедушка тоже хочет покурить. Ему разрешают, но только в туалете. Вернувшись оттуда, он предлагает всем разгадать шараду, которую придумал, пока курил. В ответ его одергивает знакомое: «Шу-р-р-ра!» А в это время «дети», то есть мы вчетвером, наевшись и оставшись незамеченными, ползаем по полу, связывая ножки стульев леской, да так, чтобы она скрипела, раздражая «строгую Марусеньку». Цель нами не достигнута — мы разоблачены, за что получаем сильные затрещины. Одна такая оплеуха как-то погрузила лицо двоюродного брата в дымящуюся манную кашу. Как сейчас вижу его лицо в белой стекающей маске — острое, должно быть, ощущение! Но вот мы собираемся и уходим. Бабушка — «наша совесть» — скандалит, отказывается ехать на такси: «Транжиры, откуда у вас деньги?» В конце концов все едем на метро. Нашим воспитанием каждый из них занимался соответственно своему характеру. Папа объяснил, что «воровать счетные палочки у учителя нельзя», а также что «косить глаза опасно, можно дернуться и остаться косой». Отсидевшая бабушка считала, что танцевать детям при свечах непозволительно, это «пробуждает низменные инстинкты». Однажды она продезинфицировала мне рот тройным одеколоном: вернувшись с прогулки, я сняла мокрую галошу и, заглядевшись на такую красоту, лизнула ее языком. (Каждой бабушке по достойной ее внучке!) «Гимназист» дедушка цитировал «Евгения Онегина» и Ключевского. «Строгая Марусенька» советовала «научиться шить и не балбесничать». Мамочка отвечала на все мои вопросы о целующихся воробьях, а сестре Маше объясняла, когда та играла «во врача», что писать «серцо бецо и серца не беца» неправильно, хоть и красиво.

Обе бабушки, дед и отец уже умерли. «Гимназиста» за день до смерти помыли в ванной, и когда Гриша взял его на руки, чтобы донести до постели, дед запел «Гаудеамус игитур» — знаменитый гимн студентов. Бабушка «Марусенька», его жена, умерла на десять лет позже. Все вздыхала о «Шуре», лежа на диване, повторяла: «Какой хороший был человек, что я без него?» Бабуля, «наша совесть», умирая, подняла правую руку и сжала кулак — так ее и держала, пока были силы, сказав: «Умирают только раз!» Папа… О папе потом.

2. Любовь на «Романсе» и после

Глава 14. «Внимание! Мотор! Начали!»

На дворе стоял декабрь 1972 года. Я сидела в группе «Мосфильма» в ожидании встречи с очередным режиссером. Мои мысли блуждали далеко, я чувствовала себя запутавшейся окончательно в страстях, называемых первой любовью. Мне только что исполнилось девятнадцать лет, но внутренне я походила на зрелую женщину, отягощенную долгим и тяжелым браком, лишенную иллюзий, вкусившую всю изнанку отношений с мужчиной, российским мужчиной — гуляющим, ревнующим, доминирующим и терзающим.

«Леночка, загляни в сценарий, тебя будут спрашивать, понравился он или нет, а ты даже не читала», — прервала мои мысли мама, вернув снова в группу «Мосфильма». Она протянула сценарий, я взяла его и начала перелистывать. Вот уже скоро час, как я ждала режиссера, который беседовал у себя в кабине с актером Конкиным — претендентом на главную роль. Галя Бабичева, работавшая на картине ассистентом в паре с моей мамой, то и дело выбегала из комнаты и вновь возвращалась, говорила успокаивающе: «Вот-вот закончит» — и принималась готовить очередную партию чая для «мэтра». В группе зазвонил телефон, снявшая трубку Галя многозначительно взглянула на маму и со словами: «Она!» — снова выбежала. Вернувшись, привела с собой мужчину моложавого вида. Он энергично снял трубку и заговорил слегка сиплым, странным голосом. В процессе разговора он несколько раз взглянул в мою сторону, а договорив, попросил, обратившись одновременно к маме и Гале: «Еще раз позвонит, скажите, что я ушел», после чего вышел. Через короткое время меня наконец пригласили для разговора. «Галочка, прикрой дверь», — сказал режиссер, не выпуская моей руки из своей. Это был тот самый обладатель сиплого голоса, что говорил по телефону десятью минутами раньше. Когда дверь за ассистенткой захлопнулась, он отпустил мою руку и предложил сесть. Режиссера звали Андрей Сергеевич Михалков-Кончаловский.

Вот уже месяца три, как моя мама, работавшая на «Романсе о влюбленных», в поте лица искала героев будущего фильма. Задача перед ней стояла не из простых — найти современных Ромео и Джульетту. Возвращаясь домой со студии, она посвящала все семейство в мудреную кухню своих поисков. «Андрей Сергеевич сказал, Андрей Сергеевич решил, Андрей Сергеевич хочет…» — ежевечерне слышала я от нее. И мне казалось, что «Андрей Сергеевич» носит бородку, серый костюм, очки, похож на чеховского интеллигента с тонкими пальцами рук и незримо ужинает вместе с нами, ожидая, когда семья Кореневых найдет ему героиню будущего шедевра. О том, что этот «призрак» очень прихотлив в выборе, свидетельствовало выражение маминого осунувшегося лица и постоянный знак вопроса в ее глазах: «Андрей Сергеевич хочет, чтобы…» — и дальше следовало какое-нибудь невероятное задание, касающееся не только поездок в отдаленные концы необъятной Родины, но также поиска редких сортов чая, геркулеса или не относящейся к делу литературы о правильном питании.

Мамины рассказы о режиссере и его причудах носили явно юмористический характер: «Вчера он привел девочку и потребовал, чтобы ей сделали фотопробы: он убежден, что встретил в лифте русскую Али Макгроу — героиню фильма „История любви“. Она, правда, из ПТУ, двух слов связать не может, зажата и испугана, но он говорит: „Не обращайте внимания, я нашел то, что надо“. Сводил ее на концерт, потом посмотрел фотопробы и расстроился — нет, не то!» В другой раз режиссер захотел, чтобы нашли женщину, похожую на шведскую манекенщицу из журнала мод: длинноногую блондинку с высоким лбом. Мама обошла балетные студии и кружки танца, профтехучилища и факультеты МГУ, съездила в Ленинград и Прибалтику, но такой женщины, которую искал режиссер, так и не нашла: или длинные ноги, или высокий лоб, но никак не лоб с ногами. «Поразительное дело, — недоумевал режиссер, — столько красивых молодых женщин, но никто не умеет чувствовать, прямо беда, как такое возможно?» А вместе с режиссером недоумевала и вся его группа: что делать, откуда ей взяться? Что происходит с русскими женщинами, почему они не чувствуют?

Личная жизнь самого Андрея Сергеевича, по маминым словам, была не менее сумбурной, нежели поиски героини для фильма о любви. Ему то и дело звонила жена-француженка, и он часто просил маму или Галю не подзывать его к телефону. «Что ему придет в голову на этот раз? — растерянно вздыхала мама, укладываясь спать. — Уж скорей бы он на ком-нибудь успокоился». Придя как-то раз домой, мама была взволнована больше прежнего: «Он хочет видеть детей — всех от семнадцати и выше, детей киношников! Сказал, что на стороне все шансы исчерпаны, решил посмотреть „своих“. Он хочет видеть вас, девочки». С капризами режиссера мы с Машкой были заочно знакомы, но что он нацелится на наше дружное семейство, предположить не могли. «Н-е-е-т!» — протянули мы хором. «Я ему так и сказала, — нервно объясняла мама, — Андрей Сергеевич, они вам не подойдут, я знаю, вам не это нужно, только девочек расстроите. Но он ни в какую — придется идти, я же ассистент, я не могу ему отказать».

Глава 15. Дубль 4, 5 и так далее

Вскоре после кинопроб, которые оказались удачными, Андрей Сергеевич решил пригласить нас с Конкиным к себе в гости, на улицу Воровского, для непринужденного общения вне стен студии. Туда же подошел и Микола Гнисюк — фотограф, который должен был нас фотографировать. Андрей Сергеевич рассказывал о замысле будущей картины, о том, как влюбился в сценарий Жени Григорьева, о том, что на самом деле сценарий гениальный, но мало кто это понимает, и если он возьмется снимать этот фильм, его сочтут сумасшедшим. В ходе своего пламенного, энергичного монолога он потягивал французский коньяк и слегка пьянел, на глаза его наворачивались слезы. Он становился все более откровенным и вдруг, окончательно расчувствовавшись, признался, что когда уедет жить во Францию — а он рано или поздно намеревается это сделать, — то раздаст всю свою библиотеку, и жестом указал в сторону книжных полок. А еще минут через десять прибавил, что просто-напросто отдаст все нам: Конкину, мне и Миколе Гнисюку. Мы невольно окинули взглядом содержимое шкафов.

Трудно выразить словами, в какой столбняк и одновременно эйфорию приводили нас троих, будущих обладателей ценностей Андрея Сергеевича, его слова о Франции, об отъезде, да и сам размах его речей. География моей жизни тогда ограничивалась моим домом, Щукинским училищем и парой-тройкой квартир знакомых и родственников. Что говорить, посещение дома Кончаловского, а значит, и Михалкова, а там и Сурикова, было сравнимо с посещением музея культурных ценностей. Я испытала острое желание стать обладательницей его библиотеки (или чего-нибудь) — думаю, те же мысли пронеслись и в голове улыбающегося Конкина, и трудяги Миколы Гнисюка. В Андрее Сергеевиче было что-то мюнхгаузеновское — в глобальном масштабе его планов, только с той разницей, что он мог действительно поехать и во Францию, и в Италию, в Америку. Не знаю, как насчет полета на Луну, но разговаривать по телефону с Джиной Лоллобриджидой, называя ее при этом просто Джина, он мог. А также с Беатой, Бернардом и черт-те знает с какими еще кинематографическими реликвиями… Дерзость его намерений передавалась слушателям, тем, кто оказывался в данный момент возле него, и сразу казалось, что и ты немного приобщился к Сурикову, к Джине с Беатой и вообще. Хотелось ставить большие цели: скажем, не в Крым поехать или на Домбай, петь под гитару у костра, а закрутить роман с Романом Поланским во время Московского кинофестиваля, потом сняться у него в главной роли, получить премию в Каннах, затем бросить его и вернуться к своим. Чтобы потом рассказывать: да, все там есть, но без своих любимых обормотов — как-то не так!

Вскоре Конкин ушел, и Андрей Сергеевич пригласил нас с Миколой поужинать в ресторане Дома литераторов. По пути к нам присоединился Саша Адабашьян — он, собственно, и рассказал месяцем раньше Кончаловскому, что у его ассистента Наташи Кореневой есть две дочки в возрасте нужной ему героини, после чего меня вызвали в группу «Романса». Сидя за столиком ресторана, Андрей Сергеевич смотрел, как я закуриваю сигарету, разглядывал мои руки и вдруг сказал: «Леночка, у тебя стиль Красной Шапочки, а с этим лаком на ногтях да с сигаретой в зубах ты похожа на Красную Шапочку, которую уже съел Серый Волк». Он был прав и даже сам не представлял, до какой степени — как, впрочем, не представляла этого и я. Домой возвращались втроем на машине Кончаловского, уже без Миколы. Бушевала метель или мне так только казалось, но точно помню, что вокруг было белым-бело. Кончаловский начал читать по памяти Пастернака, стихи из цикла «Высокая болезнь» и «Разрыв». Когда он сбивался, забывал нужную строчку или слово, Саша тут же подхватывал. «О ангел, залгавшийся, сразу бы, сразу б…», потом: «Рояль дрожащий пену с губ оближет, тебя сорвет, подкосит этот бред…», «Пью горечь тубероз, ночей осенних горечь…», «Коробка с красным померанцем — моя каморка…» и так далее. Машину повело от счастья, за рулем сидел тридцатипятилетний Кончаловский и в такт стихам и их смыслу выворачивал баранку то вправо, то влево, заставляя машину, словно партнершу в танце, смотреть на восток, затем резко — на запад. Если представить память как музей, где воспоминания словно зафиксированы на кинопленке, то среди самых красивых моментов моей жизни останется и эта дорога зимней ночью, в компании с Пастернаком, Адабашьяном и Кончаловским. Перед тем как проститься, Андрей Сергеевич сунул мне в руку книгу, которую сам прочитал и очень ею дорожил. Она, по его словам, выражала его умонастроения того периода. Тоненькая брошюрка с коричневой бумажной обложкой была пропитана ароматом его духов — пряный горьковатый вкус восточных благовоний. У меня кружилась голова. Книга называлась «Восток и Запад».

Глава 16. Сверхзадача

Перед началом съемок на «Мосфильме» устраивались просмотры фильмов мировой классики. Их заказывал сам режиссер, считая, что творческой группе необходимо ознакомиться с приемами и находками современного зарубежного кинематографа. Я впервые тогда посмотрела «Пять легких пьес» Боба Рафелсона с Джеком Николсоном, «Буч Кессиди и Сандэнс Кид» Джорджа Рой Хилла с Робертом Редфордом и Полом Ньюменом, «Бонни и Клайд» Артура Пенна с Фей Данауэй и Уорреном Битти, а также фильмы Роберта Олтмена, которые особенно ценил Кончаловский. Наконец я увидела и Ширли Мак Лейн в картине Боба Фосса «Милая Черити». Кончаловский обращал мое внимание на клоунский аспект игры Мак Лейн — он хотел, чтобы я обострила свою характерность. «Смотри, как она хохочет, как открывает рот, — клоун, рыжий клоун в цирке, а как грустит по-детски, почти шарж», — комментировал он ее игру. На просмотрах он сажал меня рядом, и зарождающаяся во мне любовь набухала, как тесто на дрожжах, от тепла, внимания, ощущения нужности. Ему свойственно было желание научить, образовать, приобщить к культурному слою, вывести на другой уровень социальной и внутренней свободы всех, кто его окружал во время совместной работы на картине. Так называемый «ликбез» по-кончаловски распространялся и на толстых теть преклонного возраста, и на светских красавиц, и на девочек и мальчиков, называемых актерами, и на всевозможных старичков и старушек, попадавших в его водоворот на правах своеобразной челяди.

В «образовательную» программу входило не только ознакомление с фильмами, фотоальбомами, живописью и музыкальными произведениями, но также в большой степени то, как и чем нужно питаться. В особенности восхвалялось сыроедение и вегетарианство. В качестве аргумента приводился неизменный ослик, который ел травку, и ему этого хватало, тогда как человек, питающийся мясом в конце двадцатого века, приравнивался к хищнику. В пользу сыроедения также предлагалось сравнить навоз травоядных с дерьмом всех остальных — первое не воняет, в отличие от последнего. Лекция о правильном питании могла застигнуть «ученика» в момент поглощения долгожданной котлетки, которую «учитель» клеймил словом «падаль». Пожиратель «падали» рано или поздно переставал питаться на глазах у режиссера или переходил на поощряемую мэтром геркулесовую кашу, дабы приобрести в глазах посвященного окружения киногруппы человеческие черты. Все были в курсе, что у Андрея Сергеевича недавно открылась язва и теперь он вынужден сидеть на специальной диете, потому относились с пониманием к его пристальному вниманию к вопросам здоровья, чем отчасти и объясняли его поиски новых путей.

Философские эскапады также были неотъемлемой частью ежедневного существования Андрея Сергеевича. Он склонялся к западническому воззрению на историю России, цитировал Чаадаева, а говоря о личной свободе, непременно упоминал Ницше и его Заратустру. Модная в то время восточная философия, не успевшая стать популярной в отечестве, уже была на его вооружении. Он штудировал индуизм, буддизм и учение дзен, артикулируя их постулаты всем, кто жаждал знаний или был застигнут врасплох рассуждающим режиссером. Он любил подчеркивать, что сам еще недавно был грубым азиатом, способным из ревности ударить женщину, но что со временем начал превращаться в европейца, уходить от иррациональности страстей в пользу здравомыслия. Не последнюю роль в этом сыграло влияние его жены-француженки: собственно, и сам выбор этой европейской женщины был следствием его изменившихся воззрений.

Но основным его детищем были актеры. В группе все должны были холить и лелеять главных героев и служить верой и правдой творческому процессу. Равностепенное значение отводилось гриму, костюму, реквизиту, свету, декорациям, звуку, пленке — на всем лежала печать пристального внимания режиссера. Грим и краска привозились из Франции и Италии через знакомых, оттуда же поступали и джинсы для главных исполнителей. Лучшие журналы западной моды были под рукой для поиска причесок, выкроек и фасонов блузок в стиле хиппи. Редко когда впоследствии, если когда-либо вообще, я встречала подобное внимание режиссера ко всему, что составляет материальный мир фильма, не говоря уже о его духовном аспекте. (Я опускаю в этой связи режиссера Рустама Хамдамова, с которым встречусь на картине «Анна Карамазофф» — его внимание к изобразительной стороне кадра естественно по определению, так как он в первую очередь профессиональный художник.) Кончаловский так и называл фильм — миром: реальным, индивидуальным, имеющим собственную атмосферу, характер и образный ряд. Стихи Пастернака с их подмосковной летней флорой, пропитанные дождем и чувственностью, вдохновляли всю лирическую часть «Романса о влюбленных».

Вполне естественно, что к началу съемок, а именно к экспедиции в город Серпухов, я была трансформирована внешне и внутренне и готовилась к предстоящей работе как к вооруженным действиям. Режиссер поставил вопрос ребром: «Ты могла бы умереть ради фильма?» Он, конечно, выражался образно. «Могу!» — отвечала я по-спартански. На темечке у меня красовался выстриженный хохолок, развевающийся при малейшем дуновении ветерка, волосы были слегка высветлены, сигареты съеденной Красной Шапочки канули в вечность вместе с лаком для ногтей. Я не ела мясо и тяжелую пищу — я уже не была в полной мере самой собой — а это и есть рабочее состояние актрисы.

Глава 17. Г-О-О-О-л!

Ура!!! В Серпухове снималась летняя натура: проезды на мотоцикле, проходы вдоль реки, барахтанье в крапиве, а также пробежки, в которых мы имитировали знаменитых персонажей мультфильма «Ну, заяц, погоди!». Они возникли от комичного соотношения нашего с Женей роста — чего не было в сценарии. Но особую сложность представлял эпизод на барже, содержавший элемент мюзикла. Женин персонаж, Сергей, берет гитару и поет (голосом Сашки Градского), а я танцую и тоже пою («не своим» красивым сопрано). Так как ни я, ни Женя не были ни певцами, ни танцорами, да и сам жанр всегда был слабым местом советского кинематографа и театра, Кончаловский приставил к нам балетмейстера — рыжеволосую и веснушчатую Светлану Люшину. (В зимний период с нами работал Евгений Харитонов — фигура подпольной богемы конца 70-х. О том, что он был личностью одиозной, знаковой и трагической, я узнала много позднее, после его внезапной кончины в 81-м году.) По настоянию режиссера Света была с нами беспощадна. По нескольку часов в день она учила нас не только танцевать, но даже ходить, бегать и прыгать в кадре. (Если вы считаете, что ходите и прыгаете нормально, то попробуйте снять себя на кинопленку — вас постигнет разочарование!)

Благодаря киногеничой наружности Свете самой удалось сняться в немых кусках с Иннокентием Смоктуновским, и порой мне казалось, что она и есть наилучшая кандидатура на роль Тани. В такие моменты я утешала себя тем, что моей сильной стороной являются чисто актерские качества: легкая возбудимость, эмоциональность, естественность поведения перед камерой. Но драматические сцены были еще впереди, а теперь мне приходилось бороться со своим телом, находясь под непрестанным обозрением всей съемочной группы. Работа над собой не прекращалась даже в перерывах на обед — мне позволялось есть только овощи и фрукты, а об ужине не могло быть и речи, только чай. Короче, я целиком принадлежала прожорливому чудищу по имени «кино». Но! Видно, моих стараний оказалось недостаточно. После очередного дубля с танцем режиссер не выдержал: «Что ты пляшешь как корова?! Легче, ритмичнее, тебе уже все показали. Придется продолжить завтра». У меня был шок. «Всемогущий волшебник» заговорил вдруг голосом Змея Горыныча? Впрочем, перевоплощение свойственно не только актерской профессии — актеры всего лишь имитируют то, с чем сталкиваются в жизни. И я замолчала, почти как героиня фильма Бергмана «Персона». Если бы не извинения режиссера, неизвестно, сколько времени я бы пребывала в таком состоянии. По дороге в гостиницу он задавал мне вопрос, другой, третий, но ответа не последовало.

Оставшись в номере одна, я села на стул и уставилась прямо перед собой не мигая. «Пусть я маленькая, неуклюжая, но ведь я так старалась… И потом, я всегда любила двигаться под музыку, даже хотела быть балериной! „Корова“, — разве так говорят влюбленные в тебя мужчины? Он не влюблен… пусть, но я никогда не смирюсь с тем, что меня унижают, ни-ког-да! Слышите, вы все, — никогда!» В дверь постучали, вошел Кончаловский. «Прости меня, Леночка, любимый зайчик, прости! Я не должен был требовать от тебя то, что может сделать балерина, больше себе этого не позволю!» Я начала оттаивать, — я поверила. Что поделаешь, таковы условия «игры», как в театре, так и в кино: режиссер любит своего актера — актер лезет из кожи вон, чтобы заслужить одобрение режиссера. Добровольно приносить себя в жертву и получать от этого удовольствие — часть актерской профессии. А вероятность в любой момент стать жертвой — агрессии, насилия, грубости — всего лишь факт нашей печальной реальности, не имеющей отношения ни к творчеству, ни к профессии, ни к игре.

Наметившаяся катастрофа была вовремя предотвращена. Я снова бегала по траве и песку, валялась в крапиве, залезала в холодную воду и была тем счастливым зайцем, которого догонял и не мог догнать серый волк. Пришел и первый материал. Режиссер пел мне дифирамбы за глаза и в глаза, и это было искренне. По вечерам я слышала постукивание в стенку — он жил в соседней комнате. Меня приглашали зайти в гости перед сном. Наш роман продолжался…

Как-то раз, после съемки одного из объектов, мы с Кончаловским шли по проселочной дороге, как вдруг перед нами предстал полыхающий пламенем дом. Пожар бушевал, видно, уже давно, и надежды на то, что дом выстоит, не оставалось никакой. Я помню застывшего перед этим зрелищем Андрона, который долго не мог оторваться и все смотрел, как исчезает в огне двухэтажное жилище. Весь вечер потом он находился в смятенном состоянии — то погружался в свои мысли, то принимался о чем-то рассказывать или вдруг осенял себя крестным знамением. Меня поразила его реакция: он воспринял пожар как зловещий знак, символизировавший, очевидно, сожженные корабли — сожженное прошлое. Этот случай не только подтвердил мистический настрой самого Кончаловского, но и стал примером, как работает ассоциативный механизм художника. Привыкнув зашифровывать реальность в образы и метафоры, он получает обратную реакцию своего сознания: вид горящего дома превращается для него в знамение, которое он связывает с собственной жизнью.

Глава 18. Ангел или полюбовница

Когда осенью я вернулась в училище, все отметили произошедшие во мне перемены. Я была намного худее той, прежней, держалась отстраненно — на всем облике лежала печать озабоченности сложными проблемами. Слухи о том, что я снимаюсь в широко разрекламированном фильме известного режиссера и что у меня с ним роман, уже поползли по Москве и не обошли «Щуку». На меня смотрели с долей зависти, но и не без сожаления, предполагая, что я попала в запутанную историю с женатым человеком. Окружение в подобных случаях превращается в зрителя, который хочет просто досмотреть «пьесу» до конца — независимо от того, чем она закончится. Мой педагог по иностранной литературе, Ирина Александровна Лилеева, как-то задержала меня после лекций и по-матерински предупредила: «Я знаю женщин, которые были в твоей ситуации» — она намекала на Ирину Купченко, с которой ее связывала давняя дружба. По слухам, известным многим, у Ирины во время съемок фильма «Дворянское гнездо» тоже случился роман с Кончаловским. «Фильм заканчивается, и все проходит, а в душе остается травма. Учти и будь к этому готова!» — подытожила моя доброжелательница.

В мосфильмовских коридорах объяснялись более определенно: у Кончаловского репутация Синей Бороды — он молодеет, а с его дамами приключаются всякие напасти. Тем временем Андрей Сергеевич, ничего не подозревавший о своем зловещем образе, звонил из Севастополя и тихим ласковым голосом справлялся о том, как идут дела в институте, говорил, что соскучился, и наконец предложил мне приехать навестить его. Я отпросилась из училища и оказалась на съемочной площадке, где мне посчастливилось покататься на настоящем танке-амфибии, сняться с автоматом Калашникова и полазить по сложным военным сооружениям для тренировки десантников. Режиссер смотрел на меня влюбленными глазами, и было ясно, что это не конец, а только начало.

Вернувшись в Москву, он принял решение жить вместе. Мы поселились в маленькой квартирке на Красной Пресне, недалеко от хлебозавода. Я с любопытством осваивала новое положение, оказавшись впервые вне родительского дома. Теперь я часто бывала на Николиной Горе, где познакомилась ближе с Никитой, который незадолго до того женился и переживал медовый месяц. Несколькими месяцами раньше я уже бывала в этом загородном доме и даже осталась здесь как-то ночевать. Меня уложили спать на маленьком диванчике, в коридоре на втором этаже, а по соседству располагалась спальня Андрея Сергеевича. Не успела я осмотреться на новом месте, как услышала скрип ступеней — медленно и неотвратимо Никита Сергеевич вырастал, как из-под земли, и наконец образовался в полный рост, бросил в мою сторону сочувствующий взгляд и прошел к старшему брату. «Господь покарает тебя за это!» — сказал он ему, как я позднее узнала, — очевидно, это относилось к нашей разнице в возрасте и к роману на фоне брака, в котором был ребенок. Посреди ночи я проснулась, и меня охватил беспричинный страх — что уже случалось со мной и прежде. Преодолевая неловкость, я все-таки пробралась в спальню к Кончаловскому и, объяснив, что мне страшно спать одной, залезла к нему под одеяло. Мое поведение пробудило в режиссере бурю эмоций: «Ты и есть наша героиня, Татьяна, она ведет себя непосредственно, поддаваясь порыву чувств, я очень люблю тебя за твою стихийность!» Для меня его реакция была так же неожиданна, как для него моя «стихийность». С этого момента я невольно начала стремиться к тому, чтобы походить на некую Татьяну, которую создало воображение Андрея Сергеевича.

Теперь мое присутствие в доме приобрело легитимность, и я уже не спала на диванчике, хотя не отделалась окончательно от всех своих страхов. Рядом с молодоженами я невольно проводила параллели между их отношениями и нашими. И понимала, что у нас случай особый: я не была в доме ни хозяйкой, ни даже невестой. О разводе Кончаловского не могло быть и речи, так как брак с иностранкой гарантировал беспрепятственный выезд за границу. Не говоря уже об алиментах для французской подданной, которые в те годы он бы не осилил. Более того, все сулили скорый конец отношениям со мной, возникшим по творческому вдохновению, а значит — по заблуждению. И потому я проглатывала рассуждения того же Никиты, объясняющего жене по какому-то поводу, что «режиссерам свойственно влюбляться в актрис, что поделаешь», — я была наглядным экспонатом и подтверждением правила. На замечание Никитиной тещи: «Когда у Андрея в доме будет жена — все встанет на свои места» — мне тоже нечего было возразить.

У меня к тому моменту впереди еще были павильонные сцены, и я должна была оправдать свои творческие амбиции и надежды режиссера. А для него самой большой любовью было кино. Избранная на главную роль актриса представляла собирательный образ всех женщин и выражала в том числе его собственный голос. Реальная жизненная ситуация оказывалась вторичной по отношению к «фильме», становилась вспомогательным материалом, не всегда управляемым, в котором допускались множественные импровизации и где были возможны драмы, разбитые сердца, скандальные сцены — «вульгарная» и непривлекательная данность.

3. Актерский марафон

Глава 30. Асино везенье, или «Старый хрен»

«Мне иногда кажется, что все вокруг меня со мной прощается…» — за эту интонацию, особенно близкую мне в тот год, я любила тургеневскую «Асю». А в июне 1976-го отправилась в Германию сниматься в картине Иосифа Хейфица «Ася», по одноименной повести Тургенева. Мне повезло — я мечтала ее сыграть. Оказавшись на студии «Ленфильм», сама напросилась пробоваться на роль. Иосиф Ефимович, известный всем своим шедевром «Дама с собачкой», увидел во мне сходство со своей бывшей женой, актрисой Яниной Жеймо — знаменитой Золушкой, — и утвердил на роль. Так я очутилась на съемочной площадке прославленного режиссера.

Первый день работы оказался нервным и конфликтным. Иосиф Ефимович имел особый стиль работы. Накануне съемок он собирал актеров в своей комнате за круглым столом, проигрывал все мизансцены, оговаривал задачи, затем чертил план съемки на бумаге и раздавал его каждому исполнителю. На следующий день, уже на площадке, он разводил актеров по местам и командовал: «Начали!» Какая-либо импровизация или выяснение «куда иду, что делаю» были невозможны — все оговаривалось накануне. Я же привыкла шаманить перед началом дубля, предпочитая не знать наверняка, что буду делать в следующую минуту. Так я и повела себя перед самым первым своим дублем в картине. Снималась сцена, где влюбленная в господина Н.Н. Ася прогуливается с ним по узеньким улочкам провинциального немецкого городка. (Господина Н. Н. изображал утонченный Слава Езепов, а Асиного брата Гагина — вальяжный красавец Игорь Костолевский.) Нам со Славой предстояло спуститься по достаточно высокой лестнице на небольшую площадку и только здесь начать нежный и трогательный диалог. Стоя на последней ступеньке, я пыталась «войти в контакт» с режиссером, сидящим далеко внизу — задавала какие-то вопросы, хлопотала в поисках нужного состояния, все время меняла позу, переминаясь с ноги на ногу. Таким образом я «заряжалась» — привыкнув к тому, что режиссер всегда подогревает актера перед сценой (так делал Кончаловский), я искала эмоционального контакта с Хейфицем. Задав ему еще пару дурацких вопросов срывающимся голосом, я снова не получила ответа: Иосиф Ефимович сухо осадил меня и скомандовал: «Мотор!» Все-таки нужное мне для дубля «раздражение» я получила и сыграла все, что требовалось.

Вернувшись после съемок в номер гостиницы, я заперла за собой дверь и, оставшись впервые за долгое время одна, бросилась в чем была на кровать и уткнулась в подушку — меня трясло от нахлынувших рыданий. Так долго и так бурно я, кажется, никогда не плакала, поэтому, наверное, обессилев, тут же заснула мертвым сном. Но сон этот оказался на редкость чудодейственным — когда я очнулась и взглянула в зеркало, то увидела совершенно изменившуюся себя. Все тяготы последних месяцев покинули мое тело — я была порозовевшей, похудевшей, как будто сменила кожу. Произошло что-то вроде чуда — я навсегда запомнила эти рыдания и сон, обновившие меня.

Вечером в дверь постучались — это была Ольга, второй режиссер картины. Она сказала, что Иосиф Ефимович взволнован: не истеричка ли я — уж больно странным ему показалось мое поведение. Она посоветовала не задавать вопросы на площадке в день съемки, все продумывать самостоятельно — хитрить, одним словом, чтобы не пугать пожилого человека. Я приняла к сведению ее советы и стала вести себя по-другому. Все последующие дни — а мы работали в Германии два с половиной месяца — между мной и режиссером царило полное взаимопонимание и любовная гармония. До сих пор удивляюсь: что же произошло в тот первый день съемок? Возможно, какая-то черная энергия должна была сгореть в огне конфликта.

В Асю я постаралась вложить всю себя — всю боль и всю радость. А также и всю глупость: не обошлось и без жертв. В ту пору по чьему-то неразумному совету я стала принимать таблетки, которые ускоренным путем освобождали организм от жидкости. Мне казалось, что у меня проблема с отечным лицом (особенно по утрам), и старалась ее исправить таким быстродействующим способом. Я слышала, что к этому средству прибегают балерины, желающие сбросить вес. О чем я не догадывалась до поры до времени, так это о том, что данное лекарство ослабляет сердце, а также выводит кальций из организма, разрушая зубную эмаль. Каждое утро перед съемкой я принимала пилюлю, а то и две, и через короткое время радостно наблюдала, как опадают мои скулы и щеки. Свое лицо я возвела в культ — ради создания необходимого образа на экране.

Глава 31. Таормина — мольто грациэ!

Начнем с того, что участие режиссера И. Хейфица и актрисы Е. Кореневой в Международном кинофестивале города Таормина (Италия) было никому не нужно в Москве. Дело происходило летом, все разъезжались по отпускам. Хотели на отдых и работники Госкино. «Проще замять историю с приглашениями, и дело в шляпе», — так, по всей вероятности, решил нерасторопный бюрократ из нашей северной столицы. Но по-южному темпераментная итальянская сторона напирала — с фестиваля шли все новые и новые телеграммы, вопрошавшие — перке диретторе э аттриче… не отвечают на приглашение? И наконец наши сдались: езжайте, да притом без сопровождения. Вот тебе раз: то ничего, то сразу все! «Беги — не хочу…» Уж коли мы непредсказуемы, то уж непредсказуемы мы! Между тем фестиваль давно шел полным ходом — проплывал мимо весь тот комфорт, ради которого хочется на него попасть, а наш самолет только еще выруливал на взлетную полосу Шереметьево. Настроение было нервное. Иосиф Ефимович ехал неохотно: незадолго до того он перенес инфаркт, да и вся процедура ожидания ответа, а потом оформления виз изрядно помотала ему нервы. А причин волноваться было предостаточно — летели мы не куда-нибудь, а в Сицилию, на родину итальянской мафии!

Сразу по приземлении в пригородном аэропорте, ровно в полночь, дурные предчувствия начали оправдываться — мы обнаружили, что нас никто не встречает. Надо было срочно принимать решение: что делать? Мнения разделились. Иосиф Ефимович считал, что лучше сесть в такси и отправиться на поиски фестивального городка. Я же полагала, что надежнее заночевать на вокзале аэропорта: отдаваться в руки сицилийцам без знания языка — нельзя. В это время пассажиры, прилетевшие нашим рейсом, забирали багаж и разъезжались. Обстановка складывалась тревожная: сомнительные личности начали подтягиваться, как хищники к беззащитной жертве, а мы все еще торчали в нерешительности посреди огромного зала, как бельмо в глазу. Наконец решение Иосифа Ефимовича взяло верх, и мы отправились в неизвестность на первом подвернувшемся такси, назвав шоферу несколько универсальных слов — «фестиваль», «фильм» и «Таормина».

Некоторое время машина ехала по шоссе вдоль обильных зеленых массивов, затем резко взяла вверх и, судя по нещадной тряске, съехала на проселочную дорогу. Вскоре выяснилось, что мы поднимаемся в гору по узкому серпантину, и это усугубило подозрения в злом умысле водителя. Чем дальше продвигалось такси в темноту, тем очевиднее представлялась нам наша печальная участь. Но вот машина остановилась, шофер направился к строению, едва светившемуся одиноким огнем сквозь плотные ветви деревьев. Мы с Иосифом Ефимовичем начали нервно перешептываться — где мы, почему вокруг ни души, куда он пошел — понимая при этом, что целиком зависим от чужой воли и делать что-либо слишком поздно. Неожиданно шофер вернулся в сопровождении какого-то типа. Они оба начали размахивать руками, сдабривая свой непонятный язык еще более загадочными жестами, как вдруг прозвучало слово «отель». Нас приглашали заночевать в том самом строении, что мерцало одиноким окном, и как выяснилось через несколько минут — это была монастырская гостиница! Меня отвели на ночлег в келью, и в такую же узенькую клетушку отправился Иосиф Ефимович. «За что это нам? — думала я, уставившись в маленькое оконце на звездное небо, — похоже на предупреждение свыше: если не прекратите снимать эти дурацкие фильмы, будете жить в собственных декорациях!» Царящая вокруг атмосфера определенно подталкивала к размышлению о грехах, что отнюдь не успокаивало, наоборот — закручивало интригу еще больше. Такими гостиницами начинаются все классические фильмы ужасов. Однако первые лучи солнца, озарившие средневековые своды, развеяли наши тревоги. Едва поднявшись и встретившись в коридоре между кельями, мы, с Иосифом Ефимовичем обнаружили, что нас уже разыскивают. Появившаяся как из-под земли рослая блондинка по имени Елена, русского происхождения, оказывается, приехала специально за нами. Она долго извинялась за вчерашнюю неувязку — именно ей, как выяснилось, было поручено встретить нас в аэропорту. И соответственно именно она нас не встретила бог знает почему… (Очевидно, она была в сговоре с шофером такси и хозяином монастырской гостиницы — только так!)

С этого самого момента события разворачивались, как в сказке со счастливым концом. Елена предложила нам пробраться в кабину маленькой спортивной машины алого, как мак, цвета, сама села за руль и… Не успели мы ахнуть, как неслись уже с характерным свистом в направлении верхушки горы, где и располагался фестивальный город Таормина. По дороге блондинка сообщила, что наш фильм демонстрировался как раз накануне вечером. Мы с Иосифом Ефимовичем воскликнули хором: «Не может быть!» (досада, обида, возмущение). И тут она говорит, что вся пресса предвещает картине приз за режиссуру и за лучшую женскую роль. Мы хором: «Не может быть!» (обалдение, счастье, восторг). В подтверждение своих слов Елена протягивает газету — с первой страницы на меня смотрит собственный портрет в шляпе девятнадцатого века, кадр из фильма. «Не может быть…» — думаю я о себе (неверие, шок, благодарность).

Наконец мы на месте. Оглядываемся по сторонам. Городок маленький и очаровательный. Повсюду шныряют полуобнаженные кинематографисты. Я в ужасе: в своих туалетах выгляжу в буквальном смысле черной овцой… среди полупрозрачного белого, в которое облачены, а скорее полураздеты все вокруг. Мы отправляемся к позднему завтраку в ресторанчик, что расположен в гроте. Шведский стол ломится под тяжестью морских яств — лобстеров, креветок, мидий, омаров и раков. Положив на тарелку всю эту экзотику, я выбираю самый укромный уголок и сажусь за столик. Взглянув с благодарностью на голубое ласковое небо, собираюсь насладиться буржуазным спокойствием в полной мере. Но не тут-то было! Уже через пару-тройку минут я бегу в сортир, где благополучно позволяю лобстеру покинуть иностранную территорию своего желудка. Иосиф Ефимович тоже спешит в гостиничный номер: хорошенького понемножку. В результате мы сидим пару часов кряду в глубокой тени его лоджии и беседуем о своеобразии русского характера. Ведь в чем парадокс — не умеем мы наслаждаться заслуженным отдыхом, как это делают другие народы: путешествие из ада в рай грозит солнечным ударом и несварением желудка!

Глава 32. Современниковское подполье

На сбор труппы осенью 1976-го я пришла уже «холостой». За год до этого Галина Борисовна спрашивала Андрона: «Так все-таки ты наш муж или нет?» Теперь она получила ответ. Я снова трансформировалась внешне — перекрасившись для «Аси» в шатенку, все еще несла шлейф роли в своем облике. Помню, ловила на себе пристальные взгляды Насти Вертинской — ей лучше других было понятно, что я должна чувствовать. В свое время Насте тоже пришлось забирать чемоданы с Николиной Горы, правда, с ребенком в охапке. Когда-то, рассуждая о нашем с Кончаловским романе, она высказала предположение, что, расставшись с ним, мне будет очень сложно найти мужчину… Я бы пояснила: очень сложно искать с непривычки, а находить — всегда нелегко. Это все равно что выходить из дома на перекресток — именно такое чувство испытывает женщина, которая, наработав привычку быть чьей-то (так и напрашивается сказать: при хозяине), вдруг становится ничьей. Не знаю потрясения более сильного и столь болезненного процесса адаптации. Наркоманы называют физические муки без наркотика ломкой. Так вот это тоже своего рода «ломка», которая происходит у женщины однажды — потом вырабатывается иммунитет.

Как будто почувствовав, что я созрела для самостоятельной драматической роли, подающий надежды «экстрасенс», он же режиссер Валера Фокин предложил мне участвовать в новом проекте. Он приступил к репетиции спектакля «И пойду, и пойду…». Это была инсценировка двух повестей Достоевского — «Записки из подполья» и «Сон смешного человека», выполненная Юрием Карякиным. Я должна была играть юную проститутку Лизу, «подпольного человека» репетировал Костя Райкин, а «смешного человека» — смешной Гарик Леонтьев. Спектакль был задуман для малой сцены, вмещающей шестьдесят человек. Решение играть в камерных условиях, фактически в репетиционном зале, где нет порталов, кулис и сцены, возвышающейся над зрителем, под скрупулезным обозрением — вещь дерзкая сама по себе. Но в случае с Достоевским — дерзкая вдвойне. Всем известно, что именно его герои, как никакие другие в русской литературе, живут болезненными страстями, выворачивают себя наизнанку, — а в маленьком, почти документальном пространстве воздействие на зрителя тем более удваивается и порой равносильно шоку. Валеру интересовал такой театр, а самым ярким его представителем был Ежи Гротовский. Минимум спецэффектов и реквизита, голая площадка, «бедный» театр, театр минимализма — вот что проповедовал знаменитый польский режиссер-экспериментатор. Что до меня — я в ту пору увлеклась исследованием диапазона своих возможностей, меня притягивали крайние проявления чувств. Театр развлекающий, морализирующий был мне не так интересен. Я грезила о том, чтобы пострадать вволю на сцене, пережить катарсис — и чем быстрее, тем лучше. Валерина режиссура в соединении с материалом Достоевского предоставляла для этого все возможности.

О том, как играть проститутку, я не имела ни малейшего представления. Тем не менее по актерской школе знала, что необходимо изучить предмет, прежде чем о нем рассказывать. Тогда я решила погрузиться в наблюдение так называемых «низов». Все уродливое, больное, ущербное стало предметом моего изучения. Моей целью было разбередить раны, обнажить страхи и комплексы, которые в обыденной жизни мы стараемся спрятать и подавить любыми средствами. Каждый раз на репетиции я пересказывала Косте свои наблюдения: встретила калеку, пьяного старика, больного ребенка. Костя долго молчал, но однажды не выдержал и сказал: «Чем у тебя голова забита? Ты все время рассказываешь какие-то отвратительные истории!» Но Костина реплика меня не остановила. Воспользовавшись знакомством с врачом психиатрической лечебницы, я напросилась понаблюдать за пациентами клиники. Меня привели в мужское отделение, дали белый халат и пригласили посидеть в кабинете врача во время утреннего приема. В комнату зашел первый пациент — мужчина средних лет. Ничто не выдавало в нем психически больного человека — некоторая погруженность в себя и сосредоточенность на чем-то еще, помимо вопросов, на которые он в этот момент отвечал, вот и все (именно так держат себя люди независимого поведения, которым есть о чем подумать). После того как он вышел, врач зачитала вслух его диагноз — целый перечень самых тяжелых расстройств — и стала что-то вписывать в медицинскую карту больного. (Может, она вела дневник? Тогда ее запись могла бы выглядеть так: «…Специально для тебя подушилась „Шанель № 5“. Ты морщишь нос? Нахал! Теперь вместо леденцов получишь двойную порцию аминотрептилина… С приветом, твой лечащий врач Удальцова».) Выйдя из кабинета, я прошлась по палатам. На койках сидели мужчины разных возрастов: кто-то был оживлен, даже весел, другие лежали, спали, читали книги или журналы. «Где больные, я хочу видеть хотя бы одного аномального человека!» — крутилось в моей голове. Но тут я заметила странного вида мужчину, вроде карлика, он бегал по коридору, пытался залезть на колени к сидящему на стуле врачу. Тот наконец усадил больного, позволил ему обнимать себя, целовать, как если бы он был отцом, а маленький — его ребенком. Я обратила внимание на старичка, похожего на старушку: он все время разговаривал сам с собой, повторял навязчиво одну и ту же фразу. Наступил момент, когда я больше не смогла находиться в помещении и вышла на улицу. Во дворе больницы нервно суетился какой-то человек, он активно маршировал взад-вперед, как будто был чем-то взволнован сверх меры. «Этот буйный!» — сказала медсестра, провожавшая меня к воротам.

Выйдя с территории психбольницы, я вырвалась на свободу «нормальной», «другой» жизни. И все же меня неотступно преследовала мысль, что люди, лежащие в палатах, ничем не отличаются от тех, кто попадается мне на улице. Грань между тем миром и этим очень тонка, а возможно, ее и нет. Вопрос в том, каковы условия игры: здесь — одни, там — другие. Придя домой, я не удержалась и позвонила тому самому врачу, к которому приводила меня мама перед первыми гастролями «Современника». Теперь мы с ним дружили — ходили друг к другу в гости, перезванивались. «Николай Николаевич, знаете где я только что была? В психиатрической клинике!» И начала рассказывать все, что видела. Николай Николаевич пришел в ужас. Он убедительно попросил меня не повторять больше подобных визитов, заверив, что это слишком большая нагрузка на психику, которая под силу только профессионалам. «Да там все такие же, как мы!» — настаивала я. «Ни в коем случае!» — сказал он, поставив точку в этой дискуссии. Думаю, что в своих изысканиях я шла по правильному пути. Каждый актер знает свои психологические проблемы с той или иной ролью и чисто интуитивно решает, как от них избавиться. Мне нужно было сбросить с себя облик аккуратной молодой женщины, избавиться от тепличности, от тех границ, которые поставило воспитание.

Но психушки мне показалось недостаточно, и я двинулась в направлении Петровки, 38 — с мечтой увидеть уголовников. Охранник долго расспрашивал: кто, что, почему, — разглядывал театральное удостоверение и наконец пропустил. В кабинете следователя допрашивали молодую воровку — я не нашла в ней ничего примечательного и ушла разочарованная. На этом мое «домашнее задание» было завершено. Для своей героини Лизы я придумала странную походку: расставив ноги и медленно передвигаясь, в буквальном смысле изображала рану от многочисленных соитий, которая причиняет боль неопытной проститутке. Это было внешнее выражение самого понятия — изнасилованная… Внутренняя рана давала себя знать в рыданиях и молитве. Впрочем, такая роль не могла не покалечить. На одном из спектаклей, стоя на коленях и пригибаясь к земле, я так истово молилась, что чуть было не сломала переносицу, шлепнувшись лицом об пол. Фокин долго ощупывал мой нос и прикладывал к нему ледяную примочку. «Заставь дурака Богу молиться…» В другой раз, придя на репетицию с большим прыщом на «пятой точке», я ничего лучше не придумала, как взобраться на стол в туфлях на высоких каблуках и, пританцовывая, ожидать, когда Фокин и Райкин закончат личную беседу. Наконец Валера скомандовал о начале репетиции, я резво спрыгнула вниз и, поскользнувшись, приземлилась прямо на больное место. На моем лице изобразился такой огромный знак вопроса, что Валера и Костя хором поинтересовались: «Что это было?» Но я попросила меня «не кантовать» и оставить на некоторое время без движения…

Глава 33. Эфрос, Оля и Гервасий

«Куда ведешь, тропинка милая, куда ведешь, куда зовешь?» — «Веду тебя, дитятко, на студию „Мосфильм“ для знакомства с режиссером Эфросом, но в кино у него сниматься ты не будешь, а пойдешь работать к нему в театр… Ждет тебя казенный дом, интерес в этом доме, большое удивление, хлопоты».

Весной 1977-го Анатолий Васильевич проводил пробы к фильму «В четверг, и больше никогда». Мне позвонили, пригласили приехать, поговорить. Наша беседа длилась не более пятнадцати минут и происходила под непрерывную болтовню его помощницы — она разговаривала о чем-то интересном по телефону. У меня и Эфроса, напротив, вид был скучноватый и прибитый, мы тихонечко перешептывались, как если бы случайно тут оказались, а режиссером фильма была она (примерно как в анекдоте про дворнягу: «А ты что здесь делаешь?» — «А я так, поссать вышел…»). Очень коротко и формально пообщавшись, мы так же безлико распрощались. А вечером того же дня мне позвонили с предложением начать репетиции спектакля «Месяц в деревне», режиссером которого был Анатолий Эфрос. Решив, что произошла путаница, я переспросила насчет кинопроб, но мне подтвердили, что речь идет именно о театре, а не о кино. Мне это предложение показалось настолько скоропалительным, что я не очень в него поверила. В другой раз при встрече с Эфросом я устроила ему экзамен, пытаясь выяснить, на каком основании он принял свое решение. «Вы видели меня в кино или работу по Достоевскому?» Анатолий Васильевич улыбнулся своим мыслям и извиняющимся тоном произнес: «К сожалению, не видел». Мое ощущение легковесности его решения подтверждалось. «Вы же меня совсем не знаете, на „Мосфильме“ мы перебросились несколькими фразами, этого же недостаточно». — «Мне достаточно и пятнадцати минут», — все так же улыбаясь, ответил он. «Нет, вы всерьез?» — недоумевала я. «Всерьез и надолго!» — отпарировал вдруг Анатолий Васильевич и сам над собой рассмеялся: так по-молодежному сострил! Меня потрясла тогда его легкость, и отныне это качество станет для меня критерием таланта. «Настоящему» (как мы почему-то привыкли уточнять) художнику не нужно много времени, чтобы разглядеть «образ» собеседника за ничего не значащими деталями.

Получив в «Современнике» разрешение на репетиции, я приступила к работе в театре на Малой Бронной. Нам с Ольгой Яковлевой предстояло сыграть дуэт двух соперниц — Верочки и ее «благодетельницы» Наталии Петровны. Я сразу полюбила Олю. Мне казалось, что я понимала причину ее взнервленности, ироничности, колкости, которые снискали ей славу «примадонны», стервы и истерички. Во всех ее причудах проступала детская беззащитность и ранимость. Я не принимала всерьез ее поведение «капризного ребенка». Возможно, здесь не обошлось и без влияния роли, которую я репетировала. Моя героиня, Верочка, относится к своей наставнице, как к матери — тем сильнее их общая драма: оказаться вдруг соперницами. В то же время Олина любовь к Анатолию Васильевичу, их совместное творчество, вытекающие из этого радости и неврозы напоминали мне мои отношения с Кончаловским. Думаю, что и Оля видела во мне свое бледное отражение. Когда подтрунивала: «Почему Лена такая худая, зачем?» — она узнавала свои комплексы саморазрушения и предостерегала о возможных последствиях. Чем сильнее чувствовалась в ней непреходящая боль и надлом — тем звонче и внезапнее звучал ее смех, которым она пыталась себя развеселить. Неясно одно: кто породил эту боль — Господь, наградив трагическим талантом, или Эфрос, создавший эту актрису своей режиссурой. Помню, как Лиля Толмачева советовала мне хорошенько подумать, прежде чем соглашаться работать у Эфроса. «На плечи его актрис падает тяжелая ноша трагических ролей — не каждый сможет это выдержать!» Когда меня спрашивают, как Анатолий Васильевич репетировал, я не знаю, что ответить. Создавалось впечатление, что он ничего особенного не требовал от актера, все шло само собой, естественно — как в жизни…

Эфрос проделывал всю работу сам, в своей голове, порой долго не находя конечного решения. Он формулировал задачу — одну, другую, третью — потом закреплял. При этом он не ломал эмоциональный ряд актера, не шел наперекор свойственной человеку органике. Его особенность заключалась в том, что в решении той или иной роли он исходил из психофизических данных конкретного актера, причём основной акцент ставился на психологическом портрете. (Кто бы мог, например, разглядеть в Николае Волкове Отелло?) Эти данные он и обыгрывал — на них отчасти строился конфликт героев пьесы. Получалась игра человеческих архетипов: платоническая муза, вечная любовница, старая дева, благородный неврастеник, алчный завистник, удачливый нарцисс и так далее. Комедия или трагикомедия масок — но эти маски он разглядывал в человеке еще до роли. Традиционный подход: данный актер сможет сыграть то, то и то, потому что он способен все это сыграть. Его подход: он будет это играть потому, что он это являет собой в жизни. Его видение психологической сути человека и персонажа было настолько точным и выверенным, что создавалось впечатление, будто роль написана с тебя. Отсюда, мне кажется, происходили некоторые трения между режиссером и определенными актерами: почему «она» всегда героиня, а я ее домработница? Уж не считаете ли вы меня домработницей в жизни, Анатолий Васильевич? Ни для кого не было секретом, что театр на Малой Бронной — это театр Эфроса, несмотря на то что он не являлся главным режиссером. Как правило, он занимал в своих спектаклях одних и тех же актеров, и это была лишь небольшая часть всей труппы театра. Мне трудно судить о том, как себя чувствовали те, кто никогда не играл в его спектаклях. Но я, получив «лакомый кусок» и превратившись в его актрису, считала атмосферу вокруг Эфроса — идеальной, единственно понятной и созвучной мне. (В той же степени, как необходимо найти своего парикмахера, массажиста, психолога — не говоря уже о муже, — важно найти свой театр и своего режиссера. Счастливы те, кто все это нашел и остановился. Гораздо сложнее пребывать в бесконечном поиске…)

Мое увлечение новой ситуацией подтолкнуло к решению уйти из «Современника». А сообщить об этом мне пришлось в Баку, куда театр выехал на гастроли. Самым тяжелым для меня был разговор с Валерой Фокиным — он терял актрису, с которой собирался работать дальше. А я мучительно раздваивалась между своей привязанностью к Валере и убежденностью, что больше не смогу продолжать играть в «Современнике», а значит, и в спектакле по Достоевскому. Галина Борисовна, как ревнивая мать, не желала с легкостью расставаться с «членом семьи», пыталась урезонить меня и даже воспрепятствовать моей поездке в Москву на генеральную репетицию к Эфросу. «Если улетишь, то тебя уволят по КЗОТу и больше никуда не возьмут на работу!» — устрашала она меня. Теперь я отношусь с юмором к ее давним «угрозам», понимая властность ее характера и защиту престижа любимого театра, где она была «главным». Но тогда ее слова только подзадорили меня сделать по-своему, и я улетела.

Глава 34. Как в сказке

«Баю-баюшки-баю, не ложися на краю, придет серенький волчок и ухватит за бочок!» Что ж они такие страшные, эти колыбельные? А сказки? «Поди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что!»

Очевидно, я все-таки легла не на тот бочок тем летом, так как оно оказалось для меня жарче обычного. Каждый этап моего «трудового» отпуска приносил мне потрясение морального, психологического, социального и какого-либо еще толка. Я осознала, что мне посылается предупреждение свыше: мир отнюдь не безопасен, по нему нельзя разгуливать с раскрытым от удивления ртом — закрой рот и будь начеку! После гастролей в Баку мне предстояла поездка в составе советской делегации на Берлинский кинофестиваль, затем на десять дней в Коктебель, после чего я должна была лететь в Томск на съемки в «Сибириаде». Кроме того, меня пробовали на главную роль в фильме «Ярославна — королева Франции» на «Ленфильме», и в случае утверждения я уезжала осенью сниматься в Польшу.

В Берлин я отправилась в компании замминистра кинематографии, кинокритика Евгения Суркова и еще нескольких людей из Госкино СССР. Чуть позднее должны были подъехать режиссер Лариса Шепитько, актриса Инна Чурикова и ее муж — режиссер Глеб Панфилов. Начало моего пребывания на кинофестивале было по-отечественному бесхозным — я оказалась без суточных, которые запаздывали вместе с «кассиром» творческой делегации Ларисой Шепитько. В первый же день в Берлине замминистра пригласил меня отобедать. Я поделилась с ним своей проблемой и, услышав в ответ джентльменское «накормим», приняла предложение. Эта ситуация длилась несколько дней, пока не приехала долгожданная «кассирша». Во время моих обедов с замом я развлекала его на свой манер: беседовала о театре, кино и не помню точно, о чем еще. Пару раз он перекинул заботу обо мне на плечи какого-то нашего мидовца, что крутился поблизости, и тот вежливо оказывал мне мелкую, но существенную в этих условиях помощь. Появление Ларисы меня поддержало не только материально, но и морально. Я собралась было вернуть долг мидовцу и заму, но первый меня успокоил, что все улажено и я ничего никому не должна.

Вздохнув с облегчением, я приготовилась насладиться фестивалем в полную силу. Неожиданно появившийся в Берлине Андрей Кончаловский решил этому поспособствовать. Он, как всегда, держался независимо — среди иностранных кинематографистов у него оказалось много знакомых. Пару-тройку дней он уделял мне внимание — брал повсюду с собой, развлекался сам, а заодно и мне перепадало. Пригласил, например, в общую сауну, где парились представители обоих полов (в Германии это давно практикуется). После испытания парилкой все отдыхали на деревянных лежанках под открытым небом возле бассейна. Я с любопытством наблюдала, как обнаженные мужчины и женщины беседуют о последних новшествах кино, а порой вступают в серьезную интеллектуальную полемику. При этом общение шло исключительно лицами, тогда как тела со всеми «причиндалами» словно лежали отдельно от их обладателей: им не уделялось ни капельки внимания.

Время, проведенное с Андроном, не обошлось без ностальгических моментов, однако к нему скоро приехала гостья из Норвегии (тот самый «калач», что ухаживал за ним как-то во время болезни гриппом), и он переключил все внимание на нее. Я хорошо запомнила, как мы встретились на людной городской площади, где выступал канатоходец. Не знаю, заметил ли меня Андрон и его дама, наверное, нет — мы стояли по разные стороны толпы. Гремели погремушки, играла музыка, все задрали головы вверх — на фоне закатного неба двигалась фигурка, балансируя на тонкой проволоке. Мне было грустно, но не так одиноко: цирковой артист поддерживал меня со своей высоты.

4. Америка после Колумба

Глава 44. Назад в будущее

Мне пять лет. Папа приехал в Москву и забрал меня прямо в пижаме, чтобы отвезти в аэропорт. Мы сели в самолет и прилетели в Одессу. Я иду по двору с мамой и спрашиваю: «У тебя есть здесь знакомая курочка?» Мама кажется мне иностранкой — у нее выгоревшие на солнце волосы и платье в белый горошек. За год, что она живет с папой в Одессе, я от нее отвыкла. Деревянный Буратино со сломанной ногой мне сейчас ближе мамы — я привезла его с собой из Москвы. Но скоро я освоюсь, в мой мир войдут сандалии, купленные в универмаге, и все то, что я найду под ногами — муравьи, абрикосовые плоды, каштановые колючки: мне легче смотреть вниз на свою обновку, чем задирать голову. Однажды соседская девочка предложит мне совершить побег из дома. Я выйду со двора на улицу и буду топтаться на месте, не зная, что делать дальше. Ко мне подойдет женщина и спросит, зачем я здесь болтаюсь без толку, лучше б маме с папой помогла. Она даст мне пятак и скажет, чтоб я пошла в магазин и купила домой булку — все-таки помощь по хозяйству.

Москва, мне девять лет. Моя подружка Галька Уткина поссорилась со своей мамой, и мы бредем с ней по улице Веснина, уходя все дальше от дома. Темнеет, мы выходим на Садовое кольцо. Дует ветер, мимо нас проносятся машины, навстречу идет толпа людей, их так много, что голова начинает кружиться. Мы понимаем, что заблудились. Становится страшно и холодно. Мы забегаем в магазин погреться. У меня трясутся колени от голода и дерзости, которую мы себе позволили: идти куда глаза глядят. «Что если я их больше не увижу? Никогда теперь не уйду из дома, никогда!» По моему лицу текут слезы.

Мои первые опыты эмиграции — в соседний двор, район, улицу — заканчиваются полной капитуляцией. Дома тепло, а вдали от него — страшно.

Мне четыре года. Родители привели меня в детский сад в вельветовых брюках. Этот костюм — подарок Тани и Игоря, моих родственников, которые приехали из-за границы. Все девочки в группе носят юбочки. На меня смотрят с любопытством и боятся со мной играть. Воспитательница спрашивает: «Что это на тебе?» Я не понимаю, о чем меня спрашивают, и не знаю, что ответить. Вечером за мной приходят родители. Воспитательница делает им выговор. С меня снимают брюки и надевают юбочку. Дети снова играют со мной. Теперь я знаю, что такое «выделяться из толпы».

Мне шесть лет. Меня отправляют в летний лагерь. Я смотрю на маму — ветер играет ее волосами и синим платьем, она кажется ромашкой в васильковом поле. Сейчас я с ней расстанусь, у меня ноет сердце, но я стараюсь не плакать. Первая ночь в лагере самая тяжелая. Мне кажется, что я заболела, хочется сжаться в комочек, обхватив колени руками, чтобы не чувствовать холодных незнакомых простыней. «Лена Коренева, посылка!» Мне протягивают пакет. В нем пирожки, завернутые в салфетки, и письмо из дома. Я целую круглый почерк, которым выведено «мама и папа»… Ночь, все в волнении: из лагеря убежал мальчик. Вожатые переговариваются, ходят по палатам. Слышен гул машин, луч прожектора шарит по кустам, пробегает по окнам. «Он скрылся в лесу», «он вышел за пределы территории», «его найдут и отправят домой, а там…» — до моего слуха доносятся обрывки фраз, которыми обмениваются взрослые. «Война!» — думаю я и, мысленно представив мальчика повешенным, в ужасе засыпаю.

Глава 45. Итака — пристанище странствующей души

Мне, привыкшей во всем искать скрытую символику, на этот раз повезло — я оказалась в Итаке, правда, не греческой, а американской. Одиссей совершил путешествие длиною в жизнь, чтобы вернуться в отчий дом победителем. Итака — место рождения героя и в то же время его гавань — пристанище странника. В Итаке я проведу год, и она положит начало моим американским похождениям, растянувшимся на одиннадцать лет. Не менее символичным казался мне и сам Корнеллский университет. В нем преподавал профессор русского языка и литературы Владимир Набоков, но что особенно важно — писатель Набоков вынашивал здесь свою «Лолиту».

С некоторых пор я полюбила этот роман. С самого музыкального начала «Ло-ли-та!» — вплоть до финала, уходящего в вечность, я читала его, как одно большое стихотворение. «Говорю я о турах и ангелах, о тайне прочих пигментов, о предсказании в сонете, о спасении в искусстве. И это — единственное бессмертие, которое мы можем с тобой разделить, моя Лолита». Как часто, не имея собственных доводов в отчаянном споре с жизнью, я раскрывала Набокова и, найдя этот текст, цитировала его, захлебываясь от восторга, тыкая пальцем в страницу: вот, вот! Более того, я почему-то присвоила себе историю, случившуюся с Лолитой и Гумбертом, как если бы это была одна из моих биографий. Относилась к роману также ревностно, как к Цветаевой — мое! (К списку «моего» прибавится еще одно-два имени, но о них чуть позднее.)

Прогуливаясь по университетскому кампусу, я воображала, что иду маршрутом любимого автора, дышу его воздухом, созерцаю знакомые ему пейзажи. Вся атмосфера Корнеллского университета с его строениями из серого камня, острым шпилем церкви, колоколами, каменистыми ущельями, водопадами, мостами располагала к поэтической меланхолии. Но грусть недолговечна, и вот печальная панорама оживает, пульсирует, дышит красками: по зеленому ковру двора бегут маленькие человечки с папками и рюкзаками, словно ученые гномы, едва очнувшиеся от детских сновидений. В перерывах между лекциями юноши и девушки валяются на траве цветастыми группками, греются в лучах полуденного солнца, и кажется, что университетский город — лучшая из существующих моделей общественного устройства. Что может быть гуманнее сообщества профессоров и студентов, дающих и принимающих знания? Конечно, и здесь, как в маленьком государстве, существуют законы и правила, охраняющие мораль и нравственность своих граждан. Самое строгое из них — табу на любовь между учителем и учеником. Но где есть закон, там есть и его нарушения. В психоанализе любовь к человеку старше тебя, находящемуся на более высокой ступени социальной лестницы, от которого зависишь, кого слушаешься, считается перенесением детской любви к родителю. «Старший» начинает играть роль отца, вызывает любовь-подчинение, которую впоследствии нужно преодолеть, осуществив акт психологического взросления. В университетах повторение этой модели взаимоотношений особенно вероятно — отсюда взрывоопасность связи «учитель — ученик». Неспроста, думала я, Набоков вдохновился темой неразделенной любви взрослого к девочке-подростку, ибо ежедневно созерцал потенциальных или реальных Гумбертов и их Лолит на лужайках и в аудиториях. Я и сама начала проигрывать в уме участь бедного Гумберта. Порой так сладко сожмется сердце при виде какого-нибудь студента, заглянувшего к нам на ужин. Нет, у жены профессора должны быть поистине железные нервы, чтобы выдержать натиск подростков, жаждущих знаний! Смех, да и только, ведь я когда-то ассоциировала себя с Лолитой, а теперь вот сочувствую Гумберту… Гумберт в юбке? Впрочем, это закономерно: возмездие жертвы — самой превратиться в преступника. Впоследствии я так и объясню свое бегство из семейной жизни: слишком сильным искушением преступить закон.

Еще один аспект американской жизни, который отражен в «Лолите», — это передвижение на колесах, вечное движение. Отправившись с Кевином в первую дальнюю поездку, я чуть не поставила под сомнение свое дальнейшее существование в этой стране. Проехав с трудом полтора-два часа, я попросила остановиться и выбежала в кусты — меня страшно мутило. Кевин был озадачен не на шутку: «Если ты не переносишь езды на машине, ты не сможешь здесь жить». Не знаю, сколько миль в год проделывает на колесах средний американец, но могу точно сказать, что для них ехать пять часов подряд — раз плюнуть, да и десять — тоже дело привычное. Я с восхищением смотрела, как восемнадцатилетние подростки гоняют на огромных скоростях в своих «музыкальных тачках». Как правило, дорожный кайф сопровождается кайфом звуковым, в пробке они читают книжку, положив ее на руль, и вообще чуть ли не танцуют за рулем. Единственное, что они не делают в машине, так это не пьют спиртное — даже пиво. («А почему их киногерои всегда за рулем пьют из горлышка?» — возражает мне приятель. Потому, что кино про лихих людей, а обыкновенные не хотят иметь дело с полицией.) Одним словом, дорога для американцев священна. Помню, как сидя рядом с Кевином, я прожевала конфету и привычным жестом потянулась к окну, чтобы выбросить фантик. Меня тут же остановил возмущенный супруг: «Что ты делаешь? Это же дорога — она должна быть чистой!» Я все-таки приспособилась к многочасовым путешествиям: видно, очень не хотелось покидать Америку. А также научилась обходиться без валидола, который раньше привыкла носить с собой и класть под язык, когда не лень. В США нет такого лекарства, это и помогло мне избавиться от сердечной недостаточности.

Мне как жене аспиранта полагались льготы на обучение в университете, что означало существенную скидку в оплате. Я не могла этим не воспользоваться. В первую очередь мне нужно было подучить язык. Хотя в Москве я закончила английскую спецшколу, «живой» разговорный язык давался мне с трудом. Дело в том, что американский английский сильно отличается от британского, который преподают в нашей средней школе. А главное — американцы широко используют сленг, без знания которого невозможно понимать не только устную речь, но даже радио и телевидение. Так я попала на курсы совершенствования языка для иностранцев. В моем классе были представители всех рас и национальностей — страшнее ситуации для общения на изучаемом языке не бывает! Каждый говорил на английском со своим неподражаемым акцентом, и понять друг друга мы не могли, как ни старались. Самое элементарное «ай лав ю», что означает: я тебя люблю — звучало у француза как «ой левю», у немца — «ах лавэ я», ну и у японца — «ай яй лявя яй»! Обучение длилось четыре месяца, состояло из множества тестов и письменных заданий. Я все-таки осилила этот бег с препятствиями, однако голова моя была похожа на огромную мозоль.

Глава 46. Новый Йорк и Нью-Орлеан

Хотя до Нью-Йорка было целых пять часов езды на машине, мы часто наезжали туда по выходным, праздникам или в каникулы. Обычно мы останавливались у Поля с Клодией — эксцентричной парочки супругов, живущих на Ривер-сайде, возле Гудзона. Поль — по профессии издатель — внешне копия Чаплина, только с пенсне и, в отличие от оригинала, альбинос. Его эксцентричность выражалась в артистическом поведении: он пел, был всегда в приподнятом настроении, шутил, но главное — очень своеобразно одевался. Он первый начал носить шотландские юбки, заставляя прохожих оборачиваться, на голове котелок или цилиндр, в руках трость, на шее непременно бабочка — одним словом, современный денди. В третьем или четвертом поколении он был из русских евреев по фамилии Розенталь, отсюда, возможно, и его пристрастие к утонченной театральности. Супруга же его, Клодия, представляла собой бурную смесь северных и южных кровей — происходила по отцовской линии из семьи итальянских эмигрантов, а по матери — из шведов. С Клодией мы чем-то были похожи внешне: короткая стрижка, глаза с прищуром и постоянная взнервленность, выражающаяся в непрерывной самоиронии и сарказме. Как-то раз, спросив у нее маленькие ножницы для ногтей, я получила категорический отказ: «Мы их грызем, а не стрижем!» Первое время она ошибочно принимала меня за избалованную русскую звезду.

Однажды я попала впросак: прокомментировала чью-то «типично семитскую» внешность и тем самым спровоцировала недоуменные вопросы обоих супругов: «А что это такое, разве есть какая-то особенность? У вас в СССР евреи внешне чем-то отличаются от остальных граждан?» Пришлось прикусить язык и впредь быть аккуратнее. Я получила урок: в Америке опасно затрагивать национальную тему, как мы походя делаем это в России, обзывая всех грузинами, татарами, армянами, пародируя их диалекты и так далее. Исключения, правда, есть и здесь: раздражают водители-японцы тем, что слишком вяло крутят баранку, орущие приемники, которые носят под мышкой только афроамериканцы, а «чиканос» — латинские эмигранты с их слепой подростковой агрессией — любят пострелять на ходу из машины, чтобы привлечь к себе внимание. Однако надо отдать должное американцам — они достойно справляются со своими идиосинкразиями, тем более если учесть, что они живут в эпицентре мировой эмиграции. Что до меня, то бессознательный расизм, приютившийся во мне, как и в каждом представителе моей страны, вытравлялся еще долго. Я делала много словесных «ляпсусов», теряя уважение близких. Черную певицу как-то назвала «хорошенькой обезьянкой», поинтересовавшись у мужчины, который ее знал близко, правда ли, что у темнокожих особый запах? «Как у всякой женщины!» — отозвался он, впервые обратив внимание на мой идиотизм.

Случались и другие накладки, коренившиеся в моих культурных установках и воспитании. Не забуду, как, усевшись смотреть телевизор в компании тех же Поля и Клодии, все долго выясняли, что будем смотреть — фильм Бергмана (кажется, «Змеиное яйцо») или комическую английскую группу «Монти пайтон». К моему сожалению, супруги настояли на комиках, вызвав тем самым мое тихое негодование: «Как можно предпочесть кого-то Бергману?» Поль и Клодия были просто обязаны выбрать психологическую драму, а не дурацкий, на мой взгляд, хохот. Это было, конечно, типично советское, интеллигентское восприятие дурного и хорошего вкуса, табу на легкомыслие в искусстве и какая-то патологическая тяга к печали и самоуничтожению, от которой американцы себя ограждают. Я еще не понимала, что демократия и плюрализм — взаимосвязанные вещи и что оппонента можно и нужно просто терпеть, а не обязательно уничтожать.

Хуже всего дело обстояло с моим собственным юмором. Он оказался фактически непереводим. Это открытие я сделала в первые же месяцы пребывания в стране. Самым сильным проколом были мои попытки острить в приличном кругу родителей Кевина. У них была приятельница, известный хирург-косметолог. При знакомстве со мной эта холеная дама сказала, что если мне понадобится ее помощь — что-нибудь подрезать, отрезать, исправить — она к моим услугам. Я поблагодарила, сказав, что все у меня в порядке, впрочем… тут я сделала маленькую паузу, наклонилась к ее уху и произнесла так, чтобы все слышали: «Если не считать, конечно, хвост! Вот его, пожалуй, стоило бы удалить…» Она заморгала, явно не понимая, что я имею в виду, и переспросила: «Что-что?» Я повторила четко и ясно: «Мой хвост, ну там, сзади!..» Почтенная дама повернулась к Кевину, ища объяснений и более точного перевода, но и после того, как он, хихикая, перевел ей, что его супруга сострила, она осталась в сомнениях: может, и правда есть хвост?

Я, конечно, подливала масла в огонь своим несовершенным английским или же незнанием тех «кодов», которые заключены в звуковых и мимических реакциях каждого народа. Так однажды я насмешила благочестивую компанию родственников мужа в самый неподходящий для юмора момент. Речь зашла о внезапной трагической кончине их общей знакомой, и я, решив выразить соболезнование и продемонстрировать свое понимание предмета разговора, после кульминационных слов рассказчика«…и она умерла!» — в полной тишине произнесла: «Упс!!!» В этой ситуации данное восклицание было также не к месту, как русское «Бодает!» или французское «О-ля-ля…». Но я в тот момент не видела никакой разницы, а потому и вызвала смех всех собравшихся, несмотря на трагичность момента. Поль и Клодия, услышав эту историю, еще долго посмеивались надо мной, предложив на выбор выражения типа «бабум!» или «рьюу — ху!» — мало ли, кто-нибудь ногу сломает, попадет в аварию, да вообще случится чего — авось пригодится.

Глава 47. Туда, не знаю куда

Весной 1983-го я собралась было в Москву навестить родственников. Мама сделала мне приглашение, как тогда полагалось, и ждала оформления моей въездной визы. Но вдруг пришло известие — мне отказали во въезде в СССР. Долгожданный звонок из Москвы принес разочарование и тревогу. Мама сказала, что в ОВИРе ей ничего не объяснили, только предложили попробовать еще через шесть месяцев. Полгода ждать, надеяться и не знать наверняка, впустят или нет, — хорошенькую месть придумали мне… «эти». Кто они, какие у них лица, у тех, кто рассчитал наверняка мою реакцию боли и отчаяния от того, что я не могу сама выбирать, когда увидеть маму? Кто эти воспитатели, моралисты, учителя, решившие преподать мне урок тоски по Родине? Я была совершенно выбита из колеи и кожей ощущала, что мне кто-то мстит. Я хотела знать его имя — мне было бы легче ненавидеть его. Но я не знала даже своей вины, ее мне никто не предъявил, все шито-крыто. «Боже мой, — думала я, — как все это похоже на коммунальную склоку: ты мне в борщ подсыпала, а я — тебе! Вот, оказывается, что стоит за конфликтами власти с ее гражданами: обида, ревность, зависть, короче — „бытовуха“. А я-то думала, что надо по крайней мере выдать государственную тайну! Ну кому я сдалась, да я ж правда не Мата Хари — ни телом, ни мозгами, что ж меня так мучают?»

Мне начали сниться не совсем обыкновенные сны. Будто где-то на площади Восстания ходит за мной Андропов в длинном черном пальто и держит в руках бриллиантовое ожерелье. А я, одетая в школьную форму с красным галстуком, задом пячусь от него. Так мы и движемся вокруг высотки — он наступает, я отступаю, завороженная до смерти!

Тем временем мама бегала по коридорам «Мосфильма» и искала помощи. Ей навстречу шли народные и заслуженные, премированные и всякие, и никто ничего не мог — ни помочь, ни объяснить. Она позвонила Сергею Владимировичу Михалкову: уж он-то может что-то сделать. «Ми-ми-миленькая, у меня у самого из-за сына неприятности, я с-сам не знаю, что и к-как, а тут ты…» — ответил он, заикаясь, извиняясь и отнекиваясь. Пришлось ждать.

Побродив несколько дней по горам и склонам Итаки, постояв у водопадов с зареванным лицом, выслушав от друзей слова сочувствия и гневные речи в адрес советской власти, я смирилась с ситуацией, понадеявшись, что спустя полгода она может измениться. И стала потихоньку примериваться к статусу эмигрантки, в отличие от положения просто жены американца. В те годы это было принципиальной разницей: уехать по браку или по политическим причинам. Теоретически рассуждая, те, кто выехал по браку, имели право вернуться, тогда как эмигранты — нет. Теперь это забывается, как все плохое, но до падения «железного занавеса» переезд через границу СССР был редчайшей привилегией для избранных — хотя по Конституции все граждане сохраняли право на въезд в свою страну. Как я вскоре выяснила, эмигранты делились на три волны: первая — после революции, вторая — после Великой Отечественной, третья — брежневская, в семидесятые годы. Взаимоотношения между «волнами» были напряженные, особенно между первой и двумя последующими. Первые эмигранты считали, что не уехали из России, а были изгнаны из нее — потому, наверное, и не принимали добровольную эмиграцию последних лет. И совсем другое дело — выехавшие по браку, как я: их считали просто «блатными», приехавшими на все готовое ради хорошей жизни. В отличие от эмигрантов-диссидентов, мы ничем не пожертвовали ради этой свободы — или несвободы, смотря как воспринимать. Мне неоднократно намекали или даже говорили в открытую, что я сижу на двух стульях, живя в США с советским паспортом, и призывали выбрать что-нибудь одно, как это вынуждены были сделать они.

Надо признаться, что смена перспективы — становишься ты невъездным или можешь кататься туда-сюда — существенно влияла на психологию, поведение и характер. Есть такая притча: один человек, чей жизненный срок подошел к концу, был в приятельских отношениях с Богом и когда умирал, «по блату» выпросил себе место в раю. Однако, вкусив всех прелестей райской жизни, он заскучал и попросился в ад. Бог разрешил. Спустя еще какое-то время ему надоело жариться на сковороде, и он попросил Бога разрешить ему снова вернуться в рай. Бог согласился, но предупредил: это последняя твоя возможность выбирать, так что решай окончательно! Человек согласился и отправился в рай, а вскоре вновь захотел перемен. Но на этот раз Бог сказал: «Все, ты использовал свои возможности, теперь сиди, где сидишь». Резюме: вот чем отличается туризм от эмиграции!

Глава 48. Париж — коварный

Кевин на все лето оставался в Итаке — писал диссертацию. Я отпросилась в Париж. Он был против, пытался остановить меня, но потом скрепя сердце отпустил. Я прилетела в город любви, страсти… измены. Мне хотелось явиться к Уберу замужней женщиной. И я это сделала. Реванш! Он встретил меня в аэропорту и привез в квартиру своих родителей. Здесь я собиралась остановиться на пару-тройку недель, пока хозяева отдыхали на юге Франции. Убер знал заранее о моем приезде — собственно, он меня и пригласил. Я звонила ему из Итаки — хвасталась, что теперь тоже живу на Западе. И вот немного подержанная мечта осуществилась. В солнечный летний день я и Убер — некогда разлученные влюбленные — сидим вместе в парижском уличном кафе, глядя на воркующих голубей и булочников, на проходящих мимо в обнимку французов. Мы болтаем и поджидаем его приятельницу Катрин, она запаздывает, а Убер рассказывает мне о ней. Он встретил ее после своего возвращения из Москвы. Хотя она была сестрой его близкого друга, он никогда ее раньше не видел, так как она много лет жила со своим женихом на Гавайях. Вскоре после знакомства у них с Убером начался роман, а жених остался ни с чем. По словам Убера, теперь он испытывает к ней скорее дружеские чувства, тогда как она не оставляет его ни на час и очень ревнует.

Разговор зашел обо мне, моем браке и отъезде из страны. Я рассказываю, что после его возвращения в Париж у меня были неприятности с органами, а теперь меня не впускают обратно. Я возмущаюсь, говорю, что выехала по браку, а не по политическим соображениям, что все мои друзья, живущие за границей, успели за год-два по несколько раз навестить своих, и ничего. Убер заводится, начинает мне возражать: «Не обманывай себя, Ленушка (мне нравится его манера меня называть, делая ударение на втором слоге), ты выехала по политической, тебе было там плохо, тебя притесняли, ты хотела свободы, это тоже политическая причина, так что будь честнее!» В этот момент к нам подходит высокая женщина с коротко постриженными темными волосами и в очках — это Катрин. Мы поднимаемся и все вместе отправляемся дальше — в кафе, в ресторан, к друзьям, бродить по улицам и так далее. Катрин оглядывает меня, видит, что у меня под блузкой нет лифчика, и делает замечание: «Ишь ты как, без всего, а вот я не привлекаю к себе внимания таким способом, это не мой стиль!»

На балконе в ее квартире мы втроем загораем обнаженными. Она и Убер читают газету, я лежу на животе и разглядываю крышу соседнего дома. Убер косится на меня сквозь длинные ресницы и ухмыляется. Катрин это чувствует и начинает что-то очень быстро рассказывать ему по-французски — отвлекает внимание. Затем, улучив момент, зовет его в комнату. Они обнимаются и целуются, потом снова выходят на балкон, предлагают вызвать их подругу-парикмахера и всем вместе постричься. Приходит подруга-парикмахер, курит, пьет кофе, затем начинает стричь Катрин — еще короче, чем была. Доходит очередь и до меня. Убер принимает активное участие в выборе фасона моей стрижки, наконец останавливается на одной модели, и подруга начинает щелкать ножницами. Не без ощущения риска я отдаюсь целиком в руки французской парикмахерши, считая, что в Париже знают в этом толк Результат меня радует, я провожу рукой по затылку — там короткий ежик. Мальчик-гарсон, девочка-травести, Гаврош — любимый французами андрогинный стиль. Мы все вместе решаем спуститься вниз — попить кофе с мороженым.

Поздно вечером Убер отвозит меня домой в квартиру родителей, говорит, что вернется позже и чтобы я не боялась. Через некоторое время сквозь сон я слышу, как кто-то отпирает входную дверь. Он подходит к моей кровати, наклоняется и целует меня в щеку, гладит по голове, примостившись рядом, обнимает, прижимаясь все крепче… Раздается звонок телефона, он вскакивает, бежит, чертыхаясь: «Это Катрин! Merde!» Телефонный разговор сопровождается еще большей руганью Убера, заканчивается бросанием трубки и бесконечным перезваниванием Катрин. Так продолжается всю ночь. Наутро Убер извиняется за беспокойство, объясняет, что Катрин сходит с ума от ревности и будет так звонить все время, пока я здесь. Убер нервничает и странно дергается, я думаю, что это из-за нее. Он показывает мне ключ от квартиры, говорит: «Если захочешь есть, в шкафу есть кофе и булка. Вот тебе карта Парижа, изучай город», — и уходит.

Я осматриваю квартиру. Высокие потолки, длинный коридор, множество комнат. Отец Убера тоже врач, он имеет большую клиентуру и живет в доме на острове Сен-Луи. Я подхожу к окну и долго смотрю на Сену, словно на ожившую картинку, которую часто видела в Москве в словарях, энциклопедиях, на открытках — отражение собора Парижской Богоматери в серебристой воде. Красиво — и в том, что я оказалась здесь, есть некая магия. Только я не думала, что мне будет так одиноко… Я чувствую, что Убер мне дорог, я люблю его, а еще больше — свою память о нас обоих, но теперь все по-другому… и зачем я здесь? Впрочем, я чего-то как будто жду. Я знаю, чего: я испытываю судьбу. Мне становится голодно, я захожу на кухню и заглядываю в холодильник — он пуст. В шкафу лежит батон белого хлеба, я отламываю кусок и жую. А потом отправляюсь гулять по Парижу. Дохожу до собора Парижской Богоматери. Мне навстречу идет уличный фотограф с камерой-полароидом. Он улыбается — у него красивая улыбка и густые черные кудри по плечи. Фотоаппарат щелкает — выползает снимок. Я смеюсь, мне приятно внимание постороннего. «Возьми, это тебе». Он протягивает фотографию. Я беру ее и разглядываю. «Спасибо!» — говорю я ему по-английски, и мне становится легко на душе «Ты мне должна деньги, — начинает объяснять он мне тоже по-английски, — это за деньги!» Мне становится неприятно, я понимаю, что это его способ зарабатывать, и он просто поймал меня. «Нет, я не заплачу, я не хотела, чтобы ты меня снимал, — объясняю я ему, — это нечестно». Он злится: «Я потратил на тебя пленку, отдавай фотографию!» Я протягиваю ему карточку, он берет ее и кричит мне вслед: «Я тебя проклинаю, у тебя будет все черно, все!» Я бегу от него, но его слова засядут у меня в голове: а что если он цыган и сглазил меня, у него такие черные глаза! Эту случайную дурацкую историю я буду вспоминать еще не раз, приезжая в Париж. Здесь у меня всегда будет что-то странным образом не ладиться, и я буду испытывать сильные страсти и терзания, словно кто-то втыкает в меня иглы, одну за другой. «Это фотограф с черными глазами, — буду полушутя повторять я себе, — и жена Андрона Вивиан — только ей я могла так сильно досадить, что за это меня терзает ее родной город…»

5. Нью-йоркский опыт и эксперимент

Глава 55. Мой дом в Нью-Йорке

В Нью-Йорке я поселилась на Ривер-сайд драйв. Это очень красивая часть города, раскинувшаяся между рекой Гудзон и парком. Пригласила меня себе в соседки-квартиросъемщицы Алена Баранова, у которой была просторная двухкомнатная квартира в каменном доме, с высокими потолками и огромными окнами. Я с удивлением обнаружила, что некоторые проспекты и строения знаменитого мегаполиса напоминают отечественные постройки сталинского периода. Не забуду свое первое впечатление от города. Однажды, проезжая по какому-то району еще неведомого мне Нью-Йорка, я увидела в окно машины, как вдоль бесконечно длинной стены из стекла и бетона, залитой солнцем до абсолютной белизны, идет девочка-панк, одетая во все черное. На голове у нее стоял хохолок, виски выбриты — во всем силуэте читалась четкость и почти механическая целеустремленность. Я изучала ее как представителя иной цивилизации, задавая себе вопрос: кто она и что она? В этой картинке, застывшей в моем сознании, словно негатив фотопленки, заключалась квинтэссенция американского городского авангарда, на который я взирала как землянин на марсианские хроники до тех пор, пока сама не стала его частью.

Однажды встретив меня у Алика Гольдфарба, моя новая подруга Аленка не могла отделаться от первого впечатления. По ее словам, я выглядела очень забавно: сидела в зеленом кимоно на кушетке, ела маленькие ломтики сыра и разговаривала со всеми на «Вы». Наверное, Аленке тогда захотелось взять надо мной шефство. Ей вообще свойственно было опекать, помогать, советовать и оберегать от ошибок. Аленка, в отличие от меня, была питерской, полногрудой и хозяйственной, а так мы чем-то даже были похожи: невысокого роста, русоволосые, зеленоглазые, скуластые, и обе Елены. Она, как и я — как все русские женщины, — близко к сердцу принимала свою личную жизнь, долго терзалась по единственному любимому, и было ясно, что пока она не вымучит себя окончательно и все ему не отдаст — не найдет другого. В момент нашего знакомства она пребывала в периоде размолвки со своим мужчиной, вздыхала, лежа на кушетке, читала стихи, разглядывала альбом с детскими, питерскими фотографиями и время от времени изучала счета и какие-то бумажки. Я же, наоборот, постоянно проявляла активность, страшась остановки, все время куда-то бежала и что-то выясняла — искала работу. Сметливая подруга приняла это к сведению и иногда просила меня отправить по пути в магазин письма и какие-то квитанции. Это было очаровательно: мы абсолютно дополняли друг друга, как холерик — флегматика, толстый — тонкого, а Бим — Бома.

Однажды я достигла цели — получила предложение поработать в офисе на 42-й, «бриллиантовой» улице. Я была счастлива и почему-то считала, что мне оказали честь. Видимо, я испытывала комплекс от того, что не умею делать обыкновенные для всех нормальных людей вещи: исправно появляться на службе в девять утра, отвечать на телефонные звонки и звонить другим, сортировать деловые бумажки, молниеносно печатать, не глядя на клавиатуру, лаконично и точно отвечать на все вопросы, в пять вечера уходить домой до следующего утра — и за все это аккуратно получать зарплату. В то время мной завладел скрытый пафос понятия «выжить» (очень свойственный городу и стране, где я находилась) — выжить, несмотря ни на что и вопреки всему. В этой идее я обнаружила неисчерпаемый источник энергии и даже сам смысл существования. Выжить — в этом и преемственность, и подвиг, и реванш, и урок, и порода!

Аленка скептически воспринимала мою суету и известие, что я начну работать в офисе. Она уже давно жила в Америке, терпела безработицу, знала все уловки и ухищрения, связанные с налогами, и имела основания воспринимать с долей иронии мое рвение стать служащей в чужой стране. Однажды я наблюдала полное перевоплощение своей подруги: она встала с дивана и с деловым видом куда-то засобиралась. Но вместо того чтобы, по обыкновению, накраситься и приодеться, Алена сделала все наоборот — тщательно закамуфлировала все признаки здоровой и беспечальной жизни. Она очень внимательно подобрала джинсы постарее и курточку попотертее, не нанесла ни капли косметики и, придав лицу печальное выражение, отправилась в город. Завороженная происходящим, я поехала с ней за компанию. В метро моя подруга окончательно вошла в образ озабоченной житейскими проблемами и потерявшей надежду женщины. Когда я в последний раз предложила ей подкраситься, она категорически отказалась. «Что с ней?» — терялась я в догадках. Но вскоре ответ был найден: оказывается, она ехала в контору за пособием по безработице, для них и предназначался весь маскарад. Здесь требовалось доказать, что ты все еще нуждаешься и не можешь работать по состоянию здоровья или еще каким-то причинам. Как только Алена получила, что требовалось, то сразу преобразилась — расцвела и бодрой походкой поспешила домой. Роль была сыграна первоклассно. (Справедливости ради замечу, что это было в первые годы моего знакомства с моей милой подругой, в период ее любовной депрессии. С тех пор все переменилось: она успешно вкалывает в Голливуде художником по костюмам, делая одну картину за другой, да и в личной жизни наконец счастлива.)

Итак, я приступила к службе в офисе фирмы, занимавшейся продажей золота и кофе. Хозяин, израильтянин с русскими корнями, собирал вокруг себя русскоязычных работников. Мне предстояло обзванивать магазины и конторы, сообщать им цены на наши товар и предлагать его для продажи, а также покупать у других их товар. Я работала за письменным столом, на котором стоял компьютер, а за моей спиной в маленькой комнатушке лежал золотой песок и слитки («бары»). Прежде чем добраться до дверей моего офиса, я проходила по улице, которая сплошь состоит из ювелирных лавок, оттого и называется «бриллиантовой». Здесь у дверей многих офисов была установлена охрана и камеры наблюдения. Я лично к золоту всегда была равнодушна, и потому вид ломящихся от цепочек витрин вызывал у меня усмешку, однако такое количество драгоценностей, собранных в одном месте, невольно заставляло чувствовать себя персонажем детектива. Только неизвестно, в какой роли — грабителя или жертвы.

Глава 56. Нью-Йорк — таинственное яблоко

Нью-Йорк удивительный город. Это даже не город, это страна в стране. Здесь надо уметь жить. Во-первых, надо быстро передвигаться: на вашей самой большой скорости плюс еще чуть-чуть. Приходя в магазины, галереи и прочие заведения, нельзя витать в небесах и быть сомнамбулой, а нужно четко и ясно объяснять, что вам надо, и, получив это, уходить. Если вы не соответствуете этой формуле, то к вам пристанут с предложениями помощи и вопросами всевозможные служащие. Заходя в бутик, вы уже берете на себя обязательство что-нибудь купить — иначе зачем вы вообще открыли дверь? И уж тем более если вы утруждаете продавца расспросами и просьбами что-то достать с полки. На любой вопрос продавец разъяснит, чем его товар хорош, стоит ли лично вам его приобретать и почему. Из подобных лавочек бывает невозможно уйти с пустыми руками, и позднее кажется, что тебя заставили купить ненужные вещи путем внушения или гипноза — так ловко обрабатывали тебя лощеные и вымуштрованные продавцы, улыбаясь, словно на приеме в посольстве.

Другое дело — улица. В толпе дефилирующих горожан вы предоставлены самому себе. Ньюйоркцы очень любят променад с остановками, чтобы купить мороженое, поглазеть на витрины магазинов, галерей, журнальных киосков. Во время таких прогулок неизменно встречаешь знакомых и знаменитостей. Я наконец испытала чувство благодарного почитателя чужой славы, повстречав во всевозможных очередях и кафетериях таких актеров, как Джессику Ланж, Эрика Робертса и Джона Малковича, музыкантов Чака Берри и Йоко Оно, а в Вашингтоне столкнулась на улице с Тедом Кеннеди. Странно, но в Америке мне показалось это знаком особой демократичности: прогулки в толпе со знаменитостями. Никто не брал у них автограф и не оглядывался им вслед. И дело тут не в потере интереса к звездам, а в праве личности охранять свой покой и свою территорию. Подойти и задать вопрос — это уже значит навязать общение.

Внове мне было и несметное количество бомжей, наркоманов и всяких чудаков, разгуливающих на улицах города. В середине 80-х советский гражданин еще не знал, что это такое. Всевозможные юродивые составляют неотъемлемую часть американской демократии — на перекрестках, среди неоновых огней и мчащихся машин, они проповедуют конец света, сотрясают Библиями, облачаются в разные доисторические костюмы, сидят, лежат, прыгают, танцуют и, протянув руки к прохожим, сочиняют невероятные байки. Их никто не одергивает, не гонит и не замечает — они безобидны и представляют собой часть ландшафта. Возможно, такое снисходительное отношение к чудакам и сумасшедшим — следствие терпимости и даже предусмотрительности: «Со мной ведь это тоже может случиться». Солидарность с теми, кого занесло за край, объясняется тем, что каждый знает: живут в «большом яблоке» (прозвище Нью-Йорка) только «крэйзи», «куку», «вакуз» — сумасшедшие, одним словом. Вопрос только в том, сумеешь ли ты балансировать между сумасшествием и нормальностью или соскользнешь и не выкарабкаешься. Городское сумасшествие по-американски зачастую достигает невероятных эмоциональных и поэтических вершин, когда ночью ты встречаешь чернокожего улыбающегося старца, извлекающего из старого рояля, стоящего прямо на тротуаре, тягучие мелодии Гершвина, или стройного подростка на роликах, вальсирующего в забытьи, словно Офелия, или группу мужчин и женщин, застывших на клочке зеленой травы посреди небоскребов в одинаковых позах, как учит их сенсей.

Этот город коварен и непредсказуем, в нем можно зайти «на край света», а выбраться оттуда уже другим человеком. Есть черта, за которой белого человека подстерегает опасность. «Быстрей, быстрей, закрой окна!» — приговаривает водитель такси, когда приходится проезжать мимо Гарлема. Странное хаотическое движение и взрывная энергия жителей этих улиц, носящих под мышкой орущие магнитофоны, вселяет страх: ты здесь чужой! Есть районы с сырыми гулкими улицами и брошенными индустриальными зданиями, по мостовой которых передвигаются люди-тени со стертыми лицами, одетые не по сезону: в шубы летом или в сандалии зимой — гости из небытия, напоминающие своим безумием об изнанке жизни. Есть станции метро, на которых после одиннадцати лучше не появляться даже с сопровождающим, а тем более в одиночестве, но если вам все-таки пришлось там стоять и ехать в полупустом вагоне, то следует знать, как не смотреть в сторону внушающей страх компании, привлекающей ваше внимание окриками, а если вам зададут вопрос, попросят прикурить или денег — как отвечать и какую купюру нужно дать, чтобы сохранить себе жизнь. Газеты пестрят историями о накурившихся подростках, затеявших драку в сабвее и порезавших насмерть одинокого программиста, возвращавшегося с работы домой, и о расстреле посетителей «Макдоналдса» каким-нибудь папашей, незаконно уволенным с работы, у которого многодетная семья и нервы на пределе. Фотографии украденных или пропавших без вести детей украшают пакеты со сметаной и молоком, таким образом буквально проникая в ваши внутренности. Звук полицейской и пожарной сирены слышится чаще, чем звонок в дверь, заставляя быть на стреме и в легком естественном возбуждении. Адреналин гуляет в крови, окрашивая ваше существование постоянным предвкушением интриги.

Теперь я сменила роль Элизы Дулиттл на роль Алисы и не раз попадала в капканы времени, приготовленные для меня в избытке городом Нью-Йорком. Однажды, собравшись в Сохо на выставку Ильи Кабакова, я перепутала адрес и зашла в незнакомый подъезд. Как только тяжелая дверь захлопнулась, чугунная ручка отвалилась, и я осталась взаперти в совершенно пустом пространстве. Дело было в пятницу, когда многие уезжают на выходные за город. А лифт вел в единственную квартиру на верхнем этаже — есть такие хорошие квартиры с персональным лифтом. Осознав свое бедственное положение, я стала колотить дверь ногами, но без толку. Смотрю в замочную скважину — солнце садится, переулок пуст, ни души. Я стала кричать: «Хелп ми!» Наконец появился избавитель — прохожий. Он велел мне отойти от двери и стал ее вышибать ногой с разбега. Дверь подалась и распахнулась, я оказалась на свободе, поблагодарила прохожего и со всех ног бросилась наутек от злополучного подъезда.

Глава 57. Я надкусываю яблоко…

«Здесь невозможно влюбиться и пережить романтическую историю! — жаловалась я Аленке Барановой на Нью-Йорк. — Любовь не в моде, это какой-то анахронизм — в этих стенах, на этих улицах, при таких темпах и проблемах. Все спешат, озабочены налогами, всякими „биллами“, которые надо оплатить, съемкой квартиры, поиском работы, город отбирает столько сил, что не до свиданий. А потом, здесь совсем нет детей, обрати внимание, это тебе не московские дворы с культом детей, здесь культ гордого одиночки! Завести семью в Нью-Йорке — это привилегия для избранных, да и те вскоре уедут подальше отсюда со своим хозяйством!» Аленка кивала, по обыкновению думая о чем-то совершенно постороннем. Иногда она даже засыпала под мои монологи, а просыпаясь, бормотала: «Ты говори, говори, Ленусик, я слушаю, это я так, на секундочку прикорнула, ну, продолжай», — и через минуту уже сладко посапывала. Однажды она уговорила меня пойти вместе с ней, ее бой-френдом и его сослуживцем в русский ресторан «Петрушка». Я неохотно поддалась: меня хотели познакомить с коллегой Аленкиного бой-френда. «Он такой денежный мешок, да и вообще, тебе пригодится это знакомство, мало ли что…» — объясняла заботливая Баранова.

Ресторан принадлежал нашему эмигранту Нахамкину, у которого были также и галереи в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, одним словом, он был успешным и состоятельным бизнесменом. Небольшое двухэтажное помещение «Петрушки» располагалось на Ист-сайде, в районе богатом и тихом. Вечером здесь играла живая музыка — пели русские песни и звучал не только рояль, но и балалайка. Вообще ресторанная жизнь меня поразила. Я имею в виду эмигрантские рестораны — здесь все напоминало дореволюционную или нэпманскую Россию, какой я ее знаю из советских фильмов. Разговоры одновременно велись и о рецепте кулебяки, которую лучше всего готовили где-нибудь в Пнинске, и о Колчаке, Деникине, об оставленных землях, угодьях, наследстве, разбитых семьях, врагах Отечества, а также о растущих ценах на аренду в Нью-Йорке. Кажется, один ресторан назывался «Киев», на стене его почему-то красовался писанный маслом белый мишка на льдине, а возле него стоял живой кактус в кадке. За стойкой бара велся разговор с украинским глухим «г» про то, как уезжали, побросав все, и про то, что часть родни теперь в Чикаго. Интерьер — полная эклектика, а атмосфера — как в фильме «Бег» или «Место встречи изменить нельзя», в сочетании с цыганщиной, романсами, слезами. Оказавшись в таких реальных «декорациях», я долго не могла поверить, что это всерьез, а не пародия на фильмы про белых и красных. Но со временем решила просто получать удовольствие от реального, а не выдуманного кича. Особенно неотступно преследовала мысль: «Боже, если бы наши в Союзе знали, как это выглядит здесь… тоска по Родине… они бы не были такими циниками!»

«Петрушка» выделялся среди прочих подобных заведений своей дороговизной, ходить в него считалось признаком определенного благополучия. Мы сидели вчетвером — Аленка, я, ее бой-френд и его коллега — лицом к маленькому пятачку, представляющему собой сцену. Рыжеволосая певица по имени, кажется, Майя Розова, пела сипловатым прокуренным голосом. Менеджер ресторана, красивая русская дама бальзаковского возраста, попросила ее исполнить романс «Только раз бывают в жизни встречи», и, когда та запела, хозяйка спрятала лицо в ладони и замерла. Здесь все резонировало глубоким личным смыслом и драмой. Мы с Барановой стали говорить по-французски, которым она владела в совершенстве, а я — так себе. Хотели посудачить насчет сопровождающих нас мужчин, чтобы те не поняли. Особенно нам нравилось раздувать щеки и пыхтеть, как это делают французы в знак пренебрежения. Мы развлекались. Коллега ее бой-френда был не в моем вкусе, но вежлив и ненавязчив.

Вдруг что-то в голосе певицы, какая-то трагическая нота, привлекло меня, и я обратилась к подруге: «Аленка, смотри, она здорово поет, эдакая Эдит Пиаф, такая надломленность…» Позднее я узнаю, что Майя недавно стала вдовой. Ее мужа Евсея, которому она посвятила одну из своих песен и часто ее исполняла, убили выстрелом в упор. Говорили, что он был крестным отцом нью-йоркской русской мафии. Майя пела о нем, как о настоящем мужчине, герое, кормильце, единственной опоре в жизни, которую она потеряла, но будет вечно скорбеть и помнить… Несмотря на молодость и привлекательную внешность, она всегда носила строгие платья и называла себя вдовой. Затем Майя исполнила песню Вертинского «Что вы плачете здесь, одинокая грустная деточка, кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы, ваши детские плечи едва прикрывает горжеточка…». Песня меня взволновала, и теперь уже я стала просить исполнить ее еще и еще.

Нас обслуживали сразу несколько официантов, все как на подбор — стройные молодые американцы. Один из них был очень высокий, с римским профилем и вольнолюбиво откинутыми назад волосами до плеч. Он все время подходил ко мне, чтобы принять заказ, и даже когда ему это не сразу удавалось, менялся с другим официантом местами, оттесняя его к Аленкиному бой-френду. Я хотела заказать бокал белого вина, а он все переспрашивал, пришлось повторять несколько раз: «Уайт». Наконец я обратила внимание, что он разглядывает мои губы, когда я отвечаю ему по-английски. «Аленка, мне этот парень напоминает Доминика! Такой же долговязый и смешной…» — шепнула я Барановой. «Не дай Бог… Ну, Ленусик, нам пора!» — строго отозвалась подруга и поспешила поднять всех и уйти. Придя домой, я встала перед зеркалом и несколько раз проговорила: «Уайт, уайт». Это выглядело довольно эротично — губы смыкались в трубочку. «Хитрец, — подумала я о долговязом официанте, — он просто получал удовольствие, заставляя меня произносить этот звук».

Глава 58. Черное и белое

Фамилия Бойда была Блэк, что значит — черный. Все в нем, начиная с имени, просилось быть зарифмованным. Бойд — void (пустота), avoid (избегать), boy (мальчик), вой, мой, ой… Неожиданно для себя самой я начала писать стихи по-английски и вообще писать. Критическое отношение к реальности, как и пытливый интеллект — вещь заразительная. А какое удовольствие наблюдать воинственно настроенного к своей культуре американца! Он находился в постоянной полемике с окружающей действительностью, по-клоунски играл с ней, насмехаясь или требуя ответа. Пытаясь проследить истоки магического воздействия на меня его внешнего облика, за которым стоит определенный архетип, я вспоминаю любимого актера Черкасова, с его узкой долговязостью и носатостью, затем возникают более ранние воспоминания: развевающиеся по ветру длинные волосы романтических героев всевозможных сказок и мультфильмов, трогательная нелепость сказочных трубадуров, чья худоба торчит из-под старых одежд, и даже бунтарский облик гениев — Листа или Шопена.

Придя спустя пару дней после первого знакомства к нему домой, я увидела на входной двери предупреждение посетителям: череп со скрещенными костями и надпись: «Опасно для жизни!» Оказавшись в квартире у Бойда, я погрузилась в изучение его мира, путешествуя, словно по карте, по стенам, завешанным картинками, многочисленными рисунками, сделанными его рукой, вырезками из журналов, фотографиями и даже стихами. Передо мной предстал образ самого хозяина, ироничного, ранимого, вдохновенного, умного, и культуры, в которой он жил, — абсурдной, нелепой, страшной. Рисунок ракеты, нацеленной острием вверх, словно фаллос, приведенный в боевую готовность. Цитата из какого-то восточного мудреца (могу ошибаться в точности источника), отпечатанная на пожелтелом листке и приколотая к стенке примерно такого содержания: «Важно попытаться изменить то, что ты можешь изменить, и научиться терпеливо переносить то, что ты изменить не в состоянии, а главное — уметь отличить одно от другого». Вырезка из газеты, заголовок: «Тело без головы найдено в баре „Без бюстгальтеров“» — и рядом заметка о несчастной стриптизерше, которая, стоя на рояле, исполняла свой номер, в то время как рояль должен был подниматься вверх и, не дойдя до потолка, вновь опускаться. Какой-то механизм не сработал, и рояль не смог остановиться — стриптизерше снесло голову. Две фотографии одна над другой: невеста в пышном белом наряде и вдова в черном облаченье. Набросок карандашом — ссутулившаяся фигура пожилого мужчины, устало раскуривающего сигару, обратившего свои взоры в пространство, и подпись: «В ожидании бодхисатвы». Коллаж: огромная женская голова в форме телеэкрана, в черных очках, какие носят звезды кино, — обладательница головы хохочет и сексуально ежится, выставляя напоказ свою грудь. Прямо напротив, словно убегая от нее, изображен мужчина. Он катит перед собой детскую коляску, из которой торчит маленькая голова в темных очках, как у голливудской звезды, — уменьшенная копия смеющейся женщины. Эту картину Бойд дорисовывал понемногу, день за днем. Он наносил красные капли, словно брызги крови, на белое, нерасписанное пространство работы. На полке под потолком его тринадцатиметровой квартирки стояли толстенные папки с дневниками, штук двадцать, не меньше. «Вся моя жизнь!» — сказал он, указывая на них широким жестом. «Кто это написал?» — поинтересовалась я, не веря, что такой объем под силу современному молодому человеку. «Я!» — гордясь собой, ответил Бойд. Кошка Эзме оказалась толстой и пушистой серой кошкой с огромными, как у совы, глазами и очень тихим писклявым голоском. «Взял котенка, самого хилого и больного. Как увидел, сказал — этот мой!» — комментировал Бойд историю своей любимицы.

Бывшая жена Бойда — актриса, о которой он говорил при первой нашей встрече, была в те годы восходящей голливудской звездой, ныне известной в Америке, — Келли Мак Гиллис. Ее фильмы выходили один за другим, и по городу то и дело развешивали ее портреты-афиши в три-четыре метра высотой, журналы пестрели ее фотографиями, а газеты — сплетнями о личной жизни. «Келли за один этот год заработала миллион, представляешь?! — восклицал Бойд и по-ребячьи продолжал: — Я хотел одолжить у нее тысячу, а она не дала! Как-то она пригласила меня для разговора в ресторан и сказала — заказывай что хочешь. Я заказал любимую вырезку, а когда я все съел, ехидно заметила: „Ты всегда столько жрешь?“» Она стала звездой внезапно, сыграв главную роль в фильме «Свидетель» — это случилось вскоре после того, как они разошлись. Но ни для него, ни для нее эти отношения не были закончены. «Если моей женщине не нравится Келли, если она не может примириться с тем, что она для меня значит, тогда ей не быть со мной!» — говорил Бойд. А вернее, констатировал свой диагноз, так как его чувства к бывшей жене оставались серьезной психологической проблемой. То, что я актриса и — как он узнал от моих знакомых, довольно известная в Москве — спокойно реагирую на существование в его жизни голливудской звезды Келли, позволило Бойду воспринять меня всерьез и даже обрести некое иллюзорное равновесие.

С первых дней нашего общения он стал говорить о том, что нутром предчувствует нашу непростую историю. «Этот ребенок опасен!» — сказал он обо мне своему другу Биллу, который в отсутствие своего жилья временами квартировал у Бойда. Я быстро подхватила юмор и специфический игровой язык, свойственный Бойду, а также привкус корриды, чего-то рокового, что было в его отношении к жизни. Он это заметил, оттого и решил, что я — опасный ребенок Он подарил мне книгу своей любимой поэтессы, Сильвии Плат. Сборник назывался «Ариель». На первой странице поставил надпись: «Елене, с любовью из траншей, Бойд». Сильвия Плат оказалась удивительно похожа на Марину Цветаеву — страстью, лаконизмом, образностью и предчувствием неизбежного конца. Она и была обречена, покончив с собой в расцвете сил и славы. Бойд открыл мне художника Марселя Дюшана, который стоял у истоков современного авангарда. Его знаменитую работу «Женщина, сходящая по лестнице», которую многие художники считали долгом воссоздать на свой лад, Бойд тоже отметил в своем творчестве, написав акварелью красивую абстрактную картину и назвав ее «Женщина, снисходящая по лестнице». Его любимым поэтом был гениальный пьяница Чарльз Буковски, известный если не читателю, так зрителю своим сценарием к фильму «Пьянь» с участием Микки Рурка и Фэй Данауэй. На стене у него висели также игрушечные наручники, а на полке стояли детские игрушки. Эдакий поп-арт — инсталляции, наглядно демонстрирующие, что молодой американец переживает личную драму с женщиной, непримиримый конфликт с масс-медиа и голливудской «фабрикой грез», испытывает некоторый скепсис по поводу смысла жизни, а также сильные пацифистские настроения.

Может показаться, что Бойд лишь по молодости был маргиналом и тяготел к эпатажу. Но это не так. Его вызов не был возрастным, а скорее свидетельствовал об особенностях его интеллекта и социального происхождения. Он вырос в пригороде Лос-Анджелеса, в престижном районе «Оранж каунти», в семье «васпов» (WASP) — белых англосаксонских протестантов. Его отец был обыкновенным американским миллионером, добродетельным и законопослушным, который до выхода на пенсию занимался разработкой оружия. (Если, конечно, Бойд не привирал, чтобы запугать меня и создать более зловещий образ своего родителя. При мне его папаша в основном занимался миссионерством — ездил по церковным приходам.) Бойд, как никто другой, знал, к чему приводит скука и лицемерие многодетного викторианского воспитания, с одной стороны, и зомбирование идеологией и псевдонравственностью — с другой. Он ненавидел насилие и глупость. Его представление о собственной жизни как проходящей в траншеях было оправданно — для умного человека жизнь и не может быть ничем иным, как полем боя. А жизнь в Нью-Йорке — это ежедневная урбанистическая война, не говоря о том, что там частенько слышны выстрелы. Но у него был свой личный грех, который и окрасил наши отношения в трагические тона.

Глава 59. Медея и все такое…

«Что мне сделать, чтобы ты бросил?» — задала я как-то прямой вопрос. «Ты ничего не должна и не можешь сделать. Я сам все сделаю, я знаю что…» — ответил он, оборвав мое намерение что-нибудь срочно предпринять. «Если бы я умерла — тогда бы ты бросил?» — использовала я запретный аргумент в разговоре о наркотиках. Бойду ничего не оставалось делать, как кивнуть в знак согласия. Вот уже несколько месяцев, как продолжались эти мучительные отношения. Временами все, что происходило, было смешно и весело, исполнено любви и самой потрясающей человеческой близости. Говоря же о физической нежности — ее нужно было собирать по крохам, тем сильнее и болезненнее она мной воспринималась. Нервы у Бойда были на пределе, и он часто испытывал идиосинкразию к чужому прикосновению. Сидя в гордом одиночестве, нахохлившись в уголочке своей «конуры», расположенной в центре гудящего, словно улей, Нью-Йорка, он был похож на проигравшего битву Наполеона — масштабностью обобщений. А может, на Лира — сумасшествием… или Меншикова в Березове — несуетливостью долгих мыслей. Сидел и думал воспаленным мозгом — о своих постоянных неудачах, о раненном самолюбии и о том, почему с тех пор, как его бросила Келли, он объявил войну самому себе. Он хотел гореть в одиночку, никому не жалуясь и не прося помощи. Сострадания к себе он не допускал, не позволял даже обнять себя, так же как он сам был скуп на ласку. В его редких любовных жестах было скорее что-то приятельское, дружеское, сердечное. Проблема наркомании, как ни пытался он ее заговорить, давала себя знать во всем своем безумии. Так, однажды, глядя на подпрыгивающего на фоне звездного неба Бойда, который что-то кричал и куда-то рвался, я услышала собственную мысль — я наблюдаю самое настоящее сумасшествие!

Я много раз готова была уйти, но с ужасом понимала, что не могу этого сделать. Теперь уже и меня требовалось «снять с иглы», оторвать от наркотика под названием «любовь и забота о Бойде». Инстинкт саморазрушения всегда брал верх в моих любовных взаимоотношениях с мужчинами и во всем, что касается чувств. По-другому я не умела. Нет, я не делала это сознательно, но подсознательно многие годы только этим и занималась. Даже любить я начинала, когда видела в человеке изъян, который требовалось «починить». Теперь я понимала запомнившуюся мне цитату из «Всей королевской рати», которая звучит примерно так: женщины любят строить соты в трупе льва. Соты в трупе… обреченная на провал затея. Еще одно высказывание, на этот раз народная американская мудрость: танго не танцуют в одиночку. Иными словами: человек сам ответственен за то, что с ним происходит — он тоже танцует танго. В том, что я разрушалась, спасая Бойда, была моя вина. Я искала этого подсознательно — экспериментировала с запретным. В конце концов я испробовала и наркотик, считая, что должна приобщиться к тому знанию, которым владел он. Наркоманкой от этого я не стала. Брела, помню, по какой-то авеню домой и видела все с точки зрения Вечности… издалека, без суеты. Многие садятся на иглу, чтобы заглушить боль. Так случилось с Бойдом, когда от него ушла жена. Мне не требовалось заглушить боль. Я хотела говорить на равных… о цветах зла. При всем ужасе происходящего с ним я считала этого парня самым потрясающим человеческим существом, которое когда-либо мне пришлось встречать. Однажды я ему сказала: «Наверное, я тебе послана свыше». На что последовало ироническое: «А откуда ты знаешь, что не я — тебе?» Потом он еще долго называл меня: «женщина с миссией». Теперь я понимала, отчего «миллионерша» Келли отказала ему в деньгах — наркоманам не одалживают денег.

Как-то раз Бойд попросил меня составить ему компанию в походе в больницу. Оказалось, что он идет проведать Скотти, которому поставили диагноз — СПИД. Скотти — черный наркоман, бессемейный, уличный бродяга — кто станет оплакивать его?

«Я обещал его проведать, к нему же больше никто не придет», — сказал мне Бойд. Они встретились в коридоре больницы — исхудавший Скотти обрадовался, как ребенок, что его пришли проведать. Я наблюдала за их беседой со стороны. Бойд подбадривал Скотти, смеялся, похлопывал по плечу. Затем попрощался и, уже стоя в лифте, пообещал прийти через три дня. «Придешь?» — оскалился Скотти в надежде. «Приду, приду, не унывай!» — прокричал напоследок мой приятель. Как только дверь лифта захлопнулась, Бойд схватился руками за голову и издал звук отчаяния: «Мне плохо! Ужас! Я же к нему больше не приду! Но не мог же я это сказать… зачем он только меня попросил? Ну зачем?» Он закрыл глаза и, мотая головой из стороны в сторону, продолжал: «Я не мог ему не пообещать! Он попросил меня забрать его при выписке, у него же нет семьи, его выпишут, только сдав кому-то на руки. Но я не могу взять к себе умирающего, у меня же нет средств ухаживать за больным и места… какой это ужас!» Мы выбежали из здания больницы и поспешили прочь. Я принялась успокаивать Бойда: «Ты сделал все правильно: и что пообещал, и что не придешь — у тебя нет выхода». А через месяц или чуть более Скотти умер.

Однажды я отправилась к Бойду через весь город в три часа ночи, буквально выскользнув из-под пристальной опеки Аленки. Она услышала, как скрипнула входная дверь, и тут же бросилась к окну — звать меня. Довольная тем, что мне удалось освободиться от заботливой подруги, я начала подъем по улице, которая вела в гору, как вдруг услышала над собой, с высоты восьмого этажа, пронзительный голос Барановой: «Ну и куда ж это ты собралась, а?» Прозвучало это совершенно неожиданно и смешно, как в заурядном московском дворе, где раньше всегда орали в форточку: «Обедать! Домой! Вернись! Ты сумку забыл! Застегнись…» и так далее. От растерянности, что меня застукали, я сделала резкое движение и свалилась… в подвал возле дома, в котором стояло старое кресло, выброшенное кем-то. Так в него и села, совершив предварительно «ход» конем, вернее сказать, «полет» — прямо и резко вправо. Это было апогеем моего женского донкихотства! Аленка, следившая за мной в окно, вдруг обнаружила мою пропажу и решила, что здесь не обошлось без полтергейста — я исчезла прямо у нее на глазах! Когда утром я вернулась домой и, не раздеваясь, села посередине комнаты в черном пальто с видом зомби, Аленка спросила: «Ну что, чувствуешь теперь себя Жанной д’Арк?» — «Да нет, скорее женой алкоголика…» — отозвалась я сорванным голосом. Подойдя к холодильнику, я извлекла початую бутылку водки, налив себе стопку, вернулась в комнату и, снова сев, опустошила ее содержимое. Глядя в окно на встающее над городом солнце, я бросала Барановой свои «максимы и мысли»: «Мы здесь ничего не можем изменить, все попытки — утопия. Нас покупают за экзотику и за нее же продают… Надо что-то делать, — говорила я с расстановкой, — сейчас я понимаю, что дальше так продолжаться не может… я ждала Бойда и заснула прямо на пороге его квартиры… пока он не вернулся…»