Восьмой том составляют литературно-критические статьи и воспоминания, рецензии и литературные заметки, исторические очерки.
Литературно-критические статьи
Памяти Белинского
*
В нынешнем месяце истекает ровно пятьдесят лет со дня смерти Виссариона Григорьевича Белинского. Прошло полвека с тех пор, как перестало биться одно из самых чутких сердец и угас самый подвижной, беспокойный, пламенный ум, страстно, мучительно и искренно искавший истины, никогда не боявшийся расстаться с тем, что он признавал заблуждением, и пуститься в новый путь для новых исканий. Полвека! Это, как известно, более, чем средняя продолжительность жизни. Как мало осталось людей, которые жили и думали одновременно с Белинским! Как много родившихся в год его смерти тоже сошли уже со сцены! Целая человеческая жизнь, целое поколение, масса жизней, своего рода биологический пласт залег между последним вздохом Белинского и настоящей минутой, когда, благодаря этому юбилею, его образ оживает в нашем воспоминании. И, однако, оживает светлый и ясный, как будто ничто не отделяло нас от него, как будто он жил с нами все время, не переставая стремиться и пламенеть, спорить и отрекаться, как во время своей недолгой жизни.
Да, пятьдесят лет много времени. Мы давно уже не читаем большинства из тех книг, которые разбирал Белинский, о многих только и знаем потому, что их Белинский разбирал. Нужно сказать правду: часть его собственных писаний отошла уже в область истории литературы, многие страницы его сочинений читаются все реже той массой публики, для которой главным образом и назначены книги, и тревожатся чаще рукой специалистов-историков. Но эти же пятьдесят лет показали ясно, что для сочинений Белинского в целом уже не будет смерти в обычном значении этого слова. Некоторые из них останутся всегда живыми, как и те творения, которым они были посвящены, которые они объяснили и осветили раз навсегда. «Нет, весь я не умру», — мог бы сказать Белинский вместе с великим поэтом, и пока будет звучать русская речь, до тех пор, наряду с именами Пушкина, Лермонтова и Гоголя, каждое новое поколение будет вновь и вновь слышать имя Виссариона Белинского и перечитывать его пророческие страницы.
Но и помимо этой формы посмертной жизни писателя в умах последующих поколений, помимо существования его книг, возобновляемого в целом или частью на печатном станке, — есть еще другие формы этой жизни. Мы не говорим уже о том, что в каждом новом творении литературы, в каждой живой статье, стихотворении, рассказе и философском трактате, во всем этом многоголосом хоре, который мы называем своей литературой, — возобновляются и звучат давно смолкшие голоса и оживают давно угасшие мысли людей, думавших и писавших ранее, «их же имена ты, господи, веси!» Это все-таки мы называем смертью. Ведь и над каждой могилой зарождается новая жизнь — в аромате цветка, в колыхании травы, в шопоте буйной листвы намогильного дерева мы слышим веяние жизни, истлевшей под могильным дерном, растворившейся безлично, но не бесследно в общем никогда не останавливающемся жизненном потоке.
Белинский живет для нас, будет жить всегда не только этой безличной жизнью. Кроме той массы идей, которые он в течение своей недолгой карьеры пустил в обращение, которыми мы и за нами наши дети будут пользоваться, не всегда даже связывая их с первоисточником, — кроме стольких-то печатных томов и страниц, Белинский завещал нам еще цельный, живой образ, который останется навсегда, наряду с лучшими созданиями гениальнейших поэтов.
Этот образ — он сам, с его страстною жаждой истины, с его исканиями и искренностью.
О Глебе Ивановиче Успенском
Черты из личных воспоминаний
*
Глеб Иванович Успенский был именно такой медалью. Он был один, сам по себе, ни на кого не был похож, и никто не был похож на него. Это был уник человеческой породы, редкой красоты и редкого нравственного достоинства.
Нужно с грустью признаться, что реальная личность писателя, художника, артиста — редко совпадает с тем представлением, какое мы составляем по их произведениям. Во время творчества идей, звуков, образов мы становимся несколько выше нашей средней личности. Мы как бы уходим в маленькую горную часовенку, отгороженную от наших будней. А затем, «когда не требует поэта к священной жертве Аполлон», мы опять спускаемся с этих вершин, которые — велики они или малы — все-таки составляют высшие точки нашего личного существования. Иной раз этот обычный уровень очень удален от вершин, и вот почему так часто первое впечатление при встрече с писателем — бывает легкое движение разочарования: нам трудно связать в одно целое наше идеальное представление с реальною личностью.
Но бывают дорогие и редкие исключения, когда оба эти представления совпадают вполне и нераздельно. Таким именно исключением был Глеб Иванович Успенский.
Во второй половине 80-х годов я жил в Нижнем Новгороде, и среди моих близких знакомых был провинциальный писатель, который в то время вел литературный отдел в одной из приволжских газет. Всякий, кто жил уже сознательной жизнью в то смутное и туманное время, помнит общий тон тогдашнего настроения. У так называемой интеллигенции начиналась с «меньшим братом» крупная ссора (о которой последний, впрочем, по обыкновению, даже не знал). Хотя Успенский никогда не идеализировал мужика, наоборот, с большой горечью и силой говорил о «мужицком свинстве» и о распоясовской темноте даже в период наибольшего увлечения «устоями» и тайнами «народной правды», тем не менее в это время он всей силой своего огромного таланта продолжал призывать внимание общества ко всем вопросам народной жизни, со всеми ее болящими противоречиями и во всей ее связи с интеллигентною совестью и мыслью. Так что с реакцией против мужика начиналась реакция и против Успенского: к нему обращались запросы, упреки, письма. В одной из своих статей в «Отечественных записках» Глеб Иванович с большим остроумием отмечал и отражал это настроение при самом его возникновении. Он характеризовал его словами: «Надо и нам». Что в самом деле: мужик заполонил всю литературу. Мужик да мужик, народ да народ.
Воспоминания о Чернышевском
*
Я помню, еще в раннем детстве мне попался фантастический польский рассказ. Герой его молодым человеком пробрался потаенным ходом в погребок, где хранилось чудесное старое вино, лежавшее в земле, в неведомом тайнике, несколько столетий. Молодой человек выпил стакан и заснул. Заснул так крепко, что, пока он спал в своем убежище, на земле бежали года, события сменялись, XVIII столетие отошло в вечность, Польшу разделили между собою враги. И вот, в один прекрасный день, на улице русской уже Варшавы, с вывесками на двух языках и с городовыми на каждом углу, — появляется какая-то архаическая фигура в старопольском одеянии, с «карабеллой» у пояса, с кармазиновыми отворотами рукавов и с страшной седой бородой.
Дальнейшая часть рассказа посвящена развитию этого совершенно исключительного и, по-видимому, невозможного положения.
Такое именно невозможное и фантастическое явление совершилось почти на наших глазах с Чернышевским. Правда, над его головой промчалось не столетие, а всего двадцать лет, но эти двадцать лет стоили целого века. В эти двадцать лет физиономия России изменилась, пожалуй, более чем за целое предшествовавшее столетие. В остальном параллель тоже очень близка. Опьяненный захватывающим, одуряющим потоком событий, надежд и ожиданий только что начавшейся реформы, — он попадает в далекие казематы Кадаинского и Александровского рудников, Акатуя, потом на Вилюй. Разве все, что он там видел, в этих глухих углах, отставших на целое столетие даже от дореформенной России — не могло показаться странным сном, под далекие отголоски оставленной жизни, гул которой катился над его головой, как гул и выстрелы в осажденной Варшаве над головой спящего в подземелье поляка.
Без сомнения, когда этот поляк исчез неведомо куда, — его искали; быть может, даже догадывались, что он недалеко, может быть, рылись и стучали в нескольких саженях от погреба. А потом стали забывать, и, наконец, те, кто искал, перемерли, а в среде оставшихся потомков повторялась только легенда, — что был еще один человек, и даже хороший был человек, но исчез без следа.
«Гражданская казнь Чернышевского»
*
В Нижнем-Новгороде в конце прошлого века умер врач А. В. Венский, «человек шестидесятых годов», школьный товарищ П. Д. Боборыкина и даже герой одного из романов этого писателя. Было известно, что он присутствовал в качестве очевидца при «гражданской казни» Чернышевского. В первую годовщину смерти Чернышевского кружок нижегородской интеллигенции решил устроить поминки и рядом сообщений восстановить в памяти младшего поколения этот яркий, значительный и страдальческий образ. Известный земский деятель А. А. Савельев предложил и Венскому сделать сообщение о событии, которого он был очевидцем. В то время собрание в память гонимого писателя не могло, разумеется, состояться вполне «легально», и Венский отказался в нем участвовать. Но он согласился дать письменные ответы на точно поставленные вопросы, которые и были прочитаны на нашем собрании. Листок этот остался у меня, и я восстановил ответы Венского в первом издании моей книжки («Отошедшие»).
Потом, в декабрьской книжке «Русского богатства» (1909 года) была напечатана заметка М. П. Сажина о том же событии. Пользуясь этой последней заметкой, как основанием, и дополняя ее некоторыми чертами из ответов А. В. Венского, — мы можем теперь восстановить с значительной полнотой этот поистине символический эпизод из истории русской оппозиционной мысли и русской интеллигенции.
Гражданская казнь Н. Г. Чернышевского происходила, как известно, 19 мая 1864 года.
«О времени экзекуции, — говорит М. П. Сажин, — было объявлено в газетах за несколько дней. Я с двумя своими товарищами студентами-технологами в назначенный день рано утром отправился на Конную площадь. Здесь, на середине площади, стоял эшафот — четырехугольный помост высотою аршина полтора-два от земли, выкрашенный черною краскою. На помосте высился черный столб, и на нем, на высоте приблизительно одной сажени, висела железная цепь. На каждом конце цепи находилось кольцо, настолько большое, что через него свободно могла пройти рука человека, одетого в пальто. Середина этой цепи была надета на крюк, вбитый в столб. Две-три сажени отступя от помоста, стояли в две или три шеренги солдаты с ружьями, образуя сплошное карре с широким выходом против лицевой стороны эшафота. Затем, отступя еще пятнадцать-двадцать сажен от солдат, стояли конные жандармы, довольно редко, а в промежутке между ними и несколько назад — городовые. Непосредственно за городовыми расположилась публика ряда в четыре-пять, по преимуществу интеллигентная. Я с товарищами стоял на правой стороне площади, если встать лицом к ступеням эшафота. Рядом с нами стояли писатели: С. Максимов, автор известной книги „Год на Севере“, Павел Иванович Якушкин, этнограф-народник, и А. Н. Моригеровский, сотрудник „Русского слова“ и „Дела“. Всех троих я знал лично.
Лев Николаевич Толстой. Статья первая
*
Среди смуты, в хаосе творения новой русской жизни, наступает восьмидесятилетняя годовщина великого русского художника и истинно замечательного человека, вызывающего удивление и восторг во всем читающем и мыслящем человечестве. Нет угла на земном шаре, в который только проникает газета, на каком бы языке она ни издавалась, куда бы теперь не проникало и это имя. И всюду оно вызывает известное движение мысли и чувства, ума и совести, начиная с простого любопытства или радостного сочувствия и кончая напряженным столкновением религиозных, нравственных, политических мнений.
Последнее — особенно в нашем отечестве. Здесь около этой сложной, удивительной и величавой фигуры бушует теперь настоящий водоворот разнообразных течений, происходит столкновение не одних взглядов, но и страстей. Наша жизнь всколыхнулась до глубины в трагическом усилии возрождения — но и среди этого огромного движения, быть может, в органической с ним связи — праздник литературы, праздник свободной мысли и слова составляет один из выдающихся эпизодов, которому суждено остаться в биографии великого писателя и в истории нашей общественности характерным пятном на своеобразном фоне… Какой величаво яркий закат… какая тревожная, бурная обстановка…
Толстой — великий художник. Это истина, уже признанная читающим миром и, кажется, нигде и никем серьезно не оспариваемая. И если порой все-таки поднимаются голоса, вроде Белавенека в венском рейхстаге или епископа Гермогена в Саратове, утверждавшего еще недавно, что образы Толстого-художника «красивы, но не действуют благотворно ни на ум, ни на сердце», то судьба таких сведущих критиков — только оттенять торжественный хор общего восхищения и признания…
Да, Толстой действительно огромный художник, какие рождаются веками, и творчество его кристально чисто, светло и прекрасно. Кто-то из крупных французских писателей, если не ошибаюсь, Гюи де Мопассан, сказал, что каждый художник изображает нам свою «иллюзию мира». Обыкновенно принято сравнивать художественное произведение с зеркалом, отражающим мир явлений. Мне кажется, можно принять в известной комбинации оба определения. Художник — зеркало, но зеркало живое. Он воспринимает из мира явлений то, что подлежит непосредственному восприятию. Но затем в живой глубине его воображения воспринятые впечатления вступают в известное взаимодействие, сочетаются в новые комбинации, соответственно с лежащей в душе художника общей концепцией мира. И вот в конце процесса зеркало дает свое отражение, свою «иллюзию мира», где мы получаем знакомые элементы действительности в новых, доселе незнакомых нам сочетаниях. Достоинство этого сложного отражения находится в зависимости от двух главных факторов: зеркало должно быть ровно, прозрачно и чисто, чтобы явления внешнего мира проникали в его глубину не изломанные, не извращенные и не тусклые. Процесс новых сочетаний и комбинаций, происходящий в творящей глубине, должен соответствовать тем органическим законам, по которым явления сочетаются в жизни. Тогда, и только тогда, мы чувствуем в «вымысле» художника живую художественную правду…
Исторические очерки
К истории отживших учреждений
*
Ранним осенним утром 1768 года выборные из балахонского купечества, судьи словесного суда Михайло Сыромятников стоварыщи, приведены были в немалое смятение. У дверей земской избы, опершись о косяк и руки держа на рукоятке своего палаша, стоял нижегородского баталиона сержант Митрофан Маслов, в выжидательном положении, а на столе лежали некие документы, на которые судьи взирали с неохотою и сумнительством.
Нужно сказать, что и вообще, когда в купеческом магистрате или в подведомственном магистрату словесном суде появлялись из Нижнего солдаты, то это не предвещало ничего хорошего. Это значило, что по поводу какой-нибудь волокиты и кляузы высшая нижегородская команда, то есть губернский магистрат, губернская канцелярия или какая-нибудь из многочисленных «кантор» решились прибегнуть к наивящшему купеческих судей принуждению, дабы, оставив лакомство и к одной стороне поноровку, они не чинили бы на другую сторону посягательства и притеснений, а дело решили бы всеконечно в указные сроки. В те времена не церемонились относительно средств к такому понуждению. «Для сего, писалось в указах, посылается штатной команды сержант по инструкции: доколе то дело решением произведено не будет, дотоле того магистрата присутствующих и повытчика держать при их местах без выпуску». Порой, когда высшая команда приходила во всеконечное нетерпение или когда в деле замешаны были интересы сильных персон, — на бедного повытчика приказывали, вдобавок, надевать кандалы; приходившие по делам в магистрат обыватели имели тогда случай видеть своего выборного подьячего
[84]
за письменным столом, с гусиным пером за ухом, с кандалами на ногах.
Немудрено поэтому, что и на сей раз, когда, после оживленной беготни из земской избы (где заседали словесные судьи) в магистрат и обратно сержант Маслов, позвякивая палашом, прошел через канцелярию и «впущен был перед присутствие», то между пищиками и канцеляристами пошел говор и разные догадки: по какому делу явился сержант и кого будет понуждать? Случаев для этого, конечно, всегда было в изобилии. То «бывший балахонский посадник, что ныне города Алаторя публичной нотариус», Андрей Щуров, давно и с великим успехом боровшийся с магистратом, подносил магистратским законникам какую-нибудь неожиданную затейную кляузу, то другой исконный магистратский враг, соляной промышленник, а стеклянной фабрики содержатель, Филипп Городчанинов, человек богатый и со связями, требовал себе, через высшие команды, законного удовольствия, обвиняя магистратских судей в неправедных к стороне купечества послаблениях, а ему, промышленнику, в утеснении, «отчего уже и приходит во всеконечное разорение»… Вообще, трудно было бы перечислить все случаи, которые могли подать повод к той или другой невзгоде, и, поистине, без традиционной подьяческой пронырливости, ставшей притчею во языцех, приказные дела вести в те времена было бы «весьма невозможно».
«Божий городок»
*
Ранним летним утром с котомкой за плечами я вышел из Арзамаса…
На юго-восток от города передо мной расстилалась отлогая, зеленая гора. Белая церковка городского кладбища приветливо и кротко глядела из-за густо разросшихся над могилами деревьев, а в стороне от кладбища, по скату горы, кое-где изрытой ямами, белели несколько пятнышек… Подойдя поближе, я увидел четыре крохотных домика из старинного кирпича, с двухскатными крышами, сильно обомшелыми и поросшими лишаями… На верхушках странных, почти игрушечных хижинок стоят кресты, а в стены вделаны темные доски икон, на которых лики давно уже свеяны ветрами и смыты дождями…
Мне говорили в Арзамасе, что сравнительно еще недавно отлогость горы была густо покрыта этими странными домиками, точно целый город карликов раскинулся против настоящего города, с его огромным собором, стенами, колокольнями монастырей и куполами церквей… Народ звал это место «божиим городком», а теперь, когда городок постепенно исчез, — остатки зовет «боживми городами»…
Отголоски политических переворотов в уездном городе XVIII века
*
17 октября 1740 года умерла «блаженныя и вечныя славы достойныя памяти» императрица Анна Иоанновна. На престол вступил младенец государь Иоанн, во все концы России были посланы указы, и в числе прочих уездный город Балахонок тоже принял присягу Иоанну и регенту, пресветлейшему герцогу Курляндокому. Затем жизнь городка потекла своим чередом. Балахонцы занимались своим делом, строили суда, производили на своем усолье варение соли немалого числа, которую отправляли на судах в разные города и села, судились в ратушах и у воевод, посягали в брак и замужество, плодились и умирали, мало тревожимые новыми политическими бурями, которые происходили вверху.
В течение кратковременного царствования Иоанна была выпущена монета и печатные листы с его именем и портретом, а может быть (точно не знаю), с именем и портретом регентши. От Балахны до Петербурга не близко, особенно если принять в соображение тогдашние пути сообщения и медленность торговых сношений. Монета нового образца едва ли успела, выйдя в Петербурге, достигнуть до Балахонска, как уже совершился при помощи лейб-кампанцев новый переворот, и во все концы России опять поскакали курьеры, «попы разных церквей» в Балахне со причетом пели благодарственные молебны, а посадские и другие разного звания вольные люди приносили новую присягу. И опять гор. Балахонск на берегу Волги зажил прежнею своею жизнию, готовясь ж новой зимней выварке соли на варницах, сводя счеты по летним наемкам и становя суда на зимовки. Бургомистры и ратманы, подьячие, канцеляристы и пищики с шести часов утра собирались в присутствие, и в застенках от утренней зари раздавались стоны и записывались расспросные и пыточные речи…
Судьба брауншвейгской фамилии совершалась известной печальной чередой. Добродушная, по-тогдашнему, и счастливая Елизавета имела сначала намерение отпустить «фамилию» за границу, но ее запугали, и доброе побуждение осталось неосуществленным. Потом заговор Турчанинова и громкое дело Лопухиных вселили в Елизавету почти суеверный ужас перед именем Иванушки, и она ссылала «фамилию» все дальше идальше. Сначала их поместили в Дюнамюнде, потом перевели в Ранненбург в 1744 и в том же году повезли в Архангельск. В октябре несчастная Анна Леопольдовна глядела на холодные льдины, угрюмо сшибавшиеся у беломорского берега и загородившие дорогу в Соловецкий монастырь, а затем, по представлению Корфа, фамилия оставлена в Холмогорах под строгим, мелочным, порой добродушным, порой бесчеловечным досмотром приставов. Корфа сменил Гурьев, Гурьева — капитан Вымдонский, последнего — Миллер, который писал, между прочим, своему начальнику: «г. капитан вам напишет, что я морю без кофею
Колечко
*
В 1785 году балахонский мещанин, а серебряных дел мастер, Яснов сделал серебряное колечко. Колечко, надо думать, было сделано с изрядным мастерством, и, вероятно, Яснов имел основание гордиться своим изделием. По крайней мере и он и его сын впоследствии легко могли отличить это колечко, на чьей бы руке оно ни находилось. Однако цена колечку была, по нашему времени, очень невысокая — всего двадцать пять копеек. Как бы то ни было, в один злополучный день мастер Яснов сделал последний удар резца, почистил, оглядел и отдал колечко по принадлежности, не подозревая, что в этой небольшой вещице он выковал несчастие чьей-нибудь жизни.
А между тем колечку суждено было стать злым талисманом, причинившим впоследствии много хлопот одним, много слез и горя другим.
Впрочем, вначале колечко не имело еще этой таинственной силы, и мы не имеем основания думать, чтобы, по выходе из рук старого Яснова, карьера серебряного колечка представляла что-либо выдающееся. Кто-то носил его, кто-то им щеголял и кто-то, наконец, самым прозаическим образом, снес его в заклад, — дворцово-заузольской волости крестьянской женке, вдове Фекле Ивановой Шумиловой, которая, в своем горьком сиротстве, занималась отдачею небольших денег в рост, под надежные залоги.
Так колечко лежало до времени в хорошей компании разных других предметов украшения и роскоши, коими прабабки нынешних балахонцев прельщали их же прадедушек. Тут были: и шляпка китаешная, и подзышка красная, и чернолапчатая, и кокошник штофный с золотыми галунами, и много других, тому подобных предметов, все той вдове от разных чинов балахонцев и балахонок отданных в минуту нужды под заклад…
Но вот, в одну темную ночь, к горькой вдовице наведались неведомые воровские люди, которые, взломав железным ломом ее сундук, утащили оттуда закладное имущество, — и шляпку, и подзышку, и многое другое уволокли воровские люди темною ночью — конечно, не на собственную потребу. Через несколько дней все это очутилось в Нижнем на Почайне и разошлось по свету.
Пугачевская легенда на Урале
*
Одна выписка из следствия оренбургской секретной комиссии об Емельяне Пугачеве начинается так: «Место, где сей изверг на свет произник, есть казачья малороссийская Зимовейская станица; рожден и воспитан, по видимому его злодеянию, так сказать, адским млеком от казака той станицы Ивана Михайлова Пугачева жены Анны Михайловой».
Все современные официальные характеристики Пугачева составлялись в том же канцелярски-проклинательном стиле и рисуют перед нами не реального человека, а какое-то невероятное чудовище, воспитанное именно «адским млеком» и чуть не буквально злопыхающее пламенем.
Этот тон установился надолго в официальной переписке.
Известно, как в то время относились ко всякого рода титулам, в которых даже подскоблить описку считалось преступлением. У Пугачева тоже был свой официальный титул: «Известный государственный вор, изверг, злодей и самозванец Емелька Пугачев». Красноречивые люди, обладавшие даром слова и хорошо владевшие пером, ухитрялись разукрасить этот титул разными, еще более выразительными надстройками и прибавлениями. Но уже меньше этого сказать [было] неприлично, а пожалуй, даже неблагонадежно и опасно.
Литература не отставала от официального тона. Тогдашнее «образованное» общество, состоявшее из дворян и чиновников, чувствовало, конечно, что вся сила народного движения направлялась именно против него, и понятно, в каком виде представлялся ему человек, олицетворявший страшную опасность. «Ты подлый, дерзкий человек, — восклицал в пиитическом рвении Сумароков при известии о поимке Пугачева, —