Хлеб на каждый день

Коваленко Римма Михайловна

Новый роман Риммы Коваленко рассказывает о людях хлебокомбината, об их делах, заботах и новых проблемах.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Трамвай вывернул из-за поворота и побежал по прямой. В утренние часы он был в городе самой яркой приметой нового дня. Бежал по стальным рельсам, и его красные вагоны согревались изнутри дыханием первых пассажиров. Это потом, когда день будет в разгаре, трамваи вольются в общий поток уличной жизни, затеряются в нем. А в рассветные часы трамвай — личность. Вывернет из-за поворота — и словно друг старый: не гляди, не гляди на часы, я здесь.

Бежит трамвай, вздрагивает на стыках, замедляет бег на перекрестках. Чем ближе к центру, тем больше жизни и вокруг и внутри трамвая. Входят, выходят; «старожилов», что едут с окраины, раз-два и обчелся: немолодой мужчина в ратиновом пальто устроился возле окошка, лица не видно, прикрыто до глаз шарфом; женщина в голубой шубе из синтетики, двухцветная челка, золотистая с проседью, выбивается из-под шляпки; два рабочих паренька — те спят, один откинул голову на спинку сиденья, другой привалил свою к нему на плечо. Посмотришь и подумаешь: с ночной смены ребята, а оно наоборот — с утра их смены, загулялись вчера, вот и досыпают по дороге на работу.

Бежит трамвай, открывает двери на остановках, закрывает перед тем, как двинуться дальше. Куда вы едете, зачем, о чем думаете, кто вы такой — это не по его ведомству: подвез — и до свидания, беги дальше на своих двоих, не опоздай.

На улицах март. Самое тяжелое время для работников городского хозяйства. Кончились «снежные» и другие зимние финансовые лимиты. Кто-то подсчитал, что раз в восемь лет случается такой снежный март. В среднем. Может и два года подряд метелить, а потом пятнадцать лет март как март.

Снегоочистители уже поставили на капитальный ремонт, а потом быстренько то да се подправили — и обратно на улицу. Ползают они ночью, скоблят проезжую часть, виновато жмутся к тротуарам, когда позади слышится утренний трамвайный звон: «Работнички! Опять у вас через пень колоду, снегу невпроворот!» Молчит в ответ техника двадцатого века. А что скажешь? Не тряси, мол, звонком, перестарок, кончилось твое время? Во многих городах кончилось, а здесь вроде только началось. Строят новые трамвайные линии, появились новые депо, вагоны поменяли на бесшумные, современные. Так что вопрос остался открытым: перестарок трамвай или транспорт обозримого будущего…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Совсем недавно, когда Костин пересекал сквер, на газонах лежал снег и весной не пахло. А сегодня он нес пальто, перекинув его через руку, глядел на прошлогоднюю, местами зеленую траву и удивлялся, как быстро исчезла зима. Снег исчез, скамейки высохли, старики сидели молча, словно в кино, глядя, как лучи заходящего солнца, укорачиваясь, покидают сквер. Арнольд Викторович Костин шел в свой бывший дом, куда ходил раз в год на день рождения дочери. Давно прошли те времена, когда он, приближаясь к этому месту волновался, обдумывал слова, которые скажет, переживал представляя лицо и насмешливый взгляд тестя. Сейчас он шел туда, думая только о весне, которая так бурно грянула в середине марта, вспоминая лишь одну такую же внезапную весну. Тогда он жил у бабушки в районном центре под Москвой, учился в шестом классе. Это было двадцать четвертого марта. Вернулся из школы, и бабушка сказала: «Пошел утром в зимнем пальто, а вернулся в одной рубашке. Где же твое пальто?» Он побежал за ним обратно в школу, она уже была закрыта, через стеклянную дверь увидел на вешалке свое пальто и еще два забытых, а на дверях школы табличку: «24 марта 1957 года». Каждый день на дверях школы появлялась новая табличка, но он запомнил на всю жизнь только эту.

Дочка родилась тоже двадцать четвертого марта, но это был холодный день. Под окнами родильного отделения протоптали в снегу узкую дорожку отцы и родственники, двигаясь по ней гуськом туда и обратно. Окна в больнице были наглухо закрыты, форточки затянуты марлей. Нолик тоже ходил по этой дорожке, забегал греться в вестибюль, ждал неизвестно чего, потому что уже знал, что родилась девочка. Передал жене цыпленка и банку с компотом, приготовленные тещей, получил записку: «Чувствую себя хорошо. Девочку еще не приносили».

Рождение дочери совпало с защитой его дипломного проекта. Он был уже, по выражению тестя, «на ногах». Катя защитилась годом раньше и тоже была «на ногах». Теперь Арнольд Костин ждал перемен в своей семейной жизни, верней, начала этой жизни. В доме жены его семейная жизнь никак не начиналась. Катя была единственной дочерью, на которой сосредоточилась вся жизнь родителей. Нельзя сказать, чтобы на нее, как говорится, дышали, этого не было, к дочери родители относились довольно безжалостно: с детства на ней лежала половина домашнего хозяйства, мать только готовила, всем же остальным ведала Катя. У нее был спокойный характер, она была послушной, терпеливой дочерью и — теперь уже не услышишь такой похвалы — кроткой женой. Бог весть что должно было произойти, чтобы они расстались. Но это «бог весть что» произошло и задушило их так и не начавшуюся семейную жизнь.

Напрасно директор ломал голову, с чего это приклеилось к главному инженеру прозвище — Нолик. Прозвища не было, а было уменьшительное от Арнольда имя, которым его звали в детстве и до сих пор называли приятели.

Нолик не сразу понял уклад жизни Катиных родителей. Поначалу они ему казались то хитрыми, то ограниченными. Когда же понял, запротестовал. Благотворительностью можно заниматься, когда у тебя что-то есть. А у тестя пенсия с гулькин нос, у тещи — вообще инвалидная. И при таких-то доходах — игра в помощь другим. Отправлялись пятерки детям Вьетнама, в фонд Мира, слались телеграммы знаменитым, но лично им не известным юбилярам. Нолик этого выносить не мог. И не только потому, что все эти копеечные расходы никакого значения для дела мира не имели, а юбилярам телеграммы не прибавляли славы и радости, а потому что велась эта старческая благотворительность за счет других: его и Кати. Это они платили за квартиру, покупали продукты и вообще оплачивали все расходы. Тесть же, Андрей Мелентьевич, пописывал письма, путешествовал по разным учреждениям и, когда хозяин кабинета, у которого он добивался приема, недоуменно спрашивал: «А кто вам эта Анастасия Петровна Бондарева?», — тесть отвечал: «Никто. Я ее и в глаза не видел. Но человеку надо помочь».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Зеленые волны моря тяжело, таща за собой гальку, драили берег. Потом волокли камушки обратно, сталкивались со встречными волнами. Яростно сталкивались, потому что закипала на гребне белая пена. Серафим Петрович стоял на безлюдном берегу, пустынном и диковатом, каким бывает всякий морской берег в марте месяце. Из окон санатория наверняка сейчас на него поглядывали отдыхающие: чего это он стоит на ветру? Старичок ведь, хоть и в спортивном костюме. Всем охота что-то из себя изобразить.

А Серафим Петрович стоял и думал о том, что приезжать на курорт человек должен с семьей, если она у него есть. Тогда он не столкнется с беспокойством, не переполнится разными на свой счет сомнениями. Он видел, как трудно переносят свое одиночество люди: сочувствовал мужчинам, сбившимся в стайки вокруг киосков с виноградным вином; жалел женщин, чья красота, усиленная косметикой, блуждала неприкаянной под взглядами растерявшихся от своей свободы мужчин.

Сам он всю жизнь приезжал в такие места один. Женат был в далекой молодости и недолго. Жена погибла в блокадном Ленинграде. Собственно, тогда она уже не была его женой, они развелись еще до войны, в середине тридцатых годов. Серафим Петрович узнал о ее смерти случайно, через три года после войны. Узнал также, что у бывшей жены во втором браке родилась девочка. Разыскал эту девочку у старой родственницы и через двадцать лет после того, как расстался с ее матерью, удочерил.

Любую жизнь можно втиснуть в листок отдела кадров: родился, учился, работал, женился, того-то достиг. Серафим Петрович достиг по анкетным меркам многого. Кандидатскую диссертацию защитил в срок, докторскую — через три года. Вся его научная деятельность, после того как он перестал директорствовать на хлебозаводе, была посвящена пшеничной муке. Он исследовал ее хлебопекарные свойства. Будучи долгие годы практиком, он доверял машинам, и часто его исследования начинались с конца, с готового результата, он шел, как говорили ученые-мукомолы, от машины к химии. На этом «выворотном» пути он держался стойко, встречный традиционный поток научных идей не сбивал его с ног, тем он поначалу и был интересен в мукомольном мире.

Люди, с которыми он работал и дружил, подозревали в нем потомка какого-нибудь старинного благородного рода, так он был безупречен в манерах, одежде, в терпимости к чужим слабостям. Те же, кто были его близкими родственниками, особенно приемная дочь Зойка, посмеивались, глядя, как он, по их словам, кружит вокруг себя: отглаживает каждый день брюки, стирает шнурки от ботинок, перешивает пуговицы на рубашках, потому что фабричные чуть-чуть не в тон. Четверть века назад, когда ему было уже хорошо за сорок, он поразил близких своими музыкальными способностями. Пианино было куплено Зойке. Она к той поре училась уже в четвертом классе музыкальной школы. С деньгами у них было не густо — Серафим Петрович «грыз» докторскую, но одолжили, насобирали, и пианино появилось в доме. И сразу же Серафим Петрович потребовал от Зойки учить его игре по нотам.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Жизнь круто обошлась с Анечкой Залесской. Жила, как котенок, в теплом, ласковом доме. И вдруг — не выгнали, не выбросили в дождь на улицу, просто время подошло распрощаться с домом. В институт поступила она в своем городе, не пришлось отрываться от дома, не испытала самостоятельной жизни в общежитии: ни шума, ни голода, ни слез от того, что порвалась последняя пара чулок, а новые купить не на что.

Анечка была не просто поздним ребенком, а нежданным, родилась у людей, которые далеко не молодыми обрели друг друга. Матери было сорок четыре, а отцу сорок восемь, когда она появилась на свет. Они жили втроем, но раз в год приезжала дочь от первого брака матери, Анечкина сводная сестра. Когда Анечке был год, Зинаиде — двадцать четыре. Она налетала как ураган. Анечка видела, что родители боятся Зинаиду и ждут не дождутся, когда она уедет. Зинаида всегда спрашивала: «А это зачем купили?» Ей никогда не нравились вещи, которые они покупали. Однажды она сняла со стола плюшевую скатерть и такие же плюшевые шторы, которые висели в проеме смежных комнат и заменяли дверь, и отнесла весь этот плюш в комиссионку. В тот же приезд она выбросила желтый, с бахромой абажур, висевший посреди комнаты над круглым столом. Когда Анечка стала постарше, она увидела, что родители всякий раз перед отъездом Зинаиды занимают деньги и потом долго говорят о долгах. Но тогда жизнь сестры еще не пересекалась с Анечкиной, приезды старшей сестры были событием радостным, потому что она хоть и была уже взрослой женщиной, но оставалась родной дочерью матери, и та ее любила.

Анечка училась уже на четвертом курсе, когда Зинаида наконец-то обратила на нее свое внимание. Приехала и в тот же день отвела Анечку в парикмахерскую, самую дорогую, при гостинице «Интурист». Потом за два вечера сшила ей платье балахончиком, со сборкой на груди, повела в обувной магазин, доложила к Анечкиной стипендии собственную пятерку и купила ей самые модные туфли.

— Вот теперь, когда ты стала похожа на человека, — сказала Зинаида, — с тобой можно разговаривать.

На высоких каблуках ноги стали другими, и голову с коротко подстриженными волосами ей словно другую приставили. Анечка почувствовала, какая она под платьем-балахончиком тоненькая и легкая, почувствовала свою молодость, красоту и ужаснулась, что не будь Зинаиды, она бы так и бегала в болгарских джинсах и в кофточке, связанной мамой из шерсти по три пятьдесят за моток.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В последнее время Федор Прокопьевич перестал приходить на комбинат за час до начала рабочего дня. Не хотелось видеть раньше времени Филимонова, слушать лепет Анны Антоновны насчет людского равнодушия. Сам он считал, что никакого равнодушия в людях нет, а есть, верней, быстро вырабатывается привычка оправдывать неполадки. «А что я один могу?» Задаст себе человек такой вопрос и успокоит свою совесть. Тот один ничего изменить не может, этот один ничего не может, и вырабатывается что-то вроде общественной круговой солидарности: пусть все катится, как катится. Федор Прокопьевич чувствовал, что вожжи в его руках ослабли, комбинат словно выпрягся и покатил на собственном ходу. Потребление хлеба падало, и выпуск его сокращался, хлеба уже не надо было столько, сколько планировалось. Магазины не принимали прежнего количества, но план комбинату не уменьшали, и приходилось вертеться, увеличивать нагрузку кондитерскому цеху, чтобы хоть в рублях выполнить план. К тому же сухарный цех каждый день задавал задачки. Директор мог бы быстро успокоить свою совесть: снять с выпуска часть сортов, отделить на время становления цеха план выпуска сухарей от общего плана. В управлении на эти временные перемены пошли бы, но Федор Прокопьевич спросил себя: а что эти полумеры дадут? К тому же втайне от всех он считал, что до тех пор, пока начальником в сухарном будет Доля, никакая помощь этому цеху не будет впрок. Пока этот задумчивый меланхолик возглавляет цех, ничего хорошего ждать не надо. Подгорелые, скрюченные сухари иногда казались Федору Прокопьевичу родными детьми Доли. Его грустное, понурое существо ничего другого родить не могло.

И антипод Доли — юная, с вопросом в ясных глазах Анечка Залесская стала раздражать. Химию свою любит, знает, лабораторию довела до совершенства. Но ведь пробы, анализы, замесы в маленьких мисочках — это чистенькое, наукой подсказанное и ею же контролируемое дело, это не производство, не та глыба, когда порой не знаешь, где искать начало брака — в конструкции ли машины или в характере человека.

Конечно, хорошо быть молодым. С молодости не требуют ответов, она задает вопросы. «Федор Прокопьевич, — вопрошает эта же Анечка, — почему мы не ведем серьезную, систематическую работу со школьниками? Одними речами и экскурсиями их не завлечешь на комбинат». Он бы мог ответить на ее вопрос: «Будь моя воля, я бы всех выпускников обязал бы отработать свое бесплатное образование там, где обществу надо. Поработай два года, определись, распознай, чего тебе не только хочется, но и сможется. А то ведь как мухи на мед — в институт. А какой это мед? Потом сидят всю жизнь в конструкторских бюро и разных отделах, путаются в своих дипломированных должностях, как в паутине». Анечка могла бы посоветовать: «Так проводите свое предложение в жизнь. Напишите статью в газету. За свои убеждения надо бороться». И он бы стих. Ему есть за что бороться. За хлеб, который стал вдруг невыгоден хлебным предприятиям, за его доброе имя, но выскочить со статьей в газете, подбросить вопрос для обсуждения, дескать, меня вот осенило, а вы сообща решайте — прав я или не прав, так он не умел. И не хотел уметь, потому что был убежден, что каждое дело, которое человек начал, он и должен довести до конца.

Не у каждого дела бывает осязаемая точка, тот самый конец, который его венчает. В жизненном призвании Федора Прокопьевича — печь хлеб — этого конца не было. Это был непрерывный поток, но в последнее время этот поток словно встретил на своем пути запруду. Хлеб для тех, кто его создавал, вдруг стал помехой в выполнении плана. Если бы хлеб можно было заменить дорогими тортами, комбинат бы процветал. Но заменить нельзя, и все как бы мирились с его существованием.

Федор Прокопьевич перестал приходить на работу пешком, пересаживался на другой номер трамвая и доезжал до самых ворот комбината. Появлялись мысли, что, может быть, это его схватила за плечи и сдавила старость? Первый ее, так сказать, звонок? Но у кого сейчас старость в сорок шесть лет? Откуда же тогда это душевное затишье? И эти по утрам мысли: «Вот еще один день. Буду ходить по цехам, проводить совещания, звонить в управление. Все будет, как всегда, за исключением того, что ни разу не дрогнет сердце от радости — как хорошо мне, а вот вырвется из прорухи сухарный цех, и будет еще лучше!» Однажды он даже поймал себя на мысли, что если бы Семен Владимирович Доля пришел к нему и сказал: «Пошли! Пошли сухари без царапинки и вмятинки!» — он бы поздравил начальника сухарного, постарался бы изобразить на лице радость, но внутри ничего бы не взорвалось и даже не дрогнуло. Нужен был кто-то, кто объяснил бы ему, что с ним происходит. Но не было этого «кого-то». Все, кого он знал, с кем бурно общался в молодости и в последние годы от случая к случаю встречался, не годились в учителя. Вспомнил Серафима Петровича, но того нет в городе, да и чем может помочь старый благополучный человек, чьи жизненные усилия наверняка направлены на сохранение собственного здоровья? Но все-таки снял однажды трубку и набрал номер.