Ненависть

Краснов Пётр Николаевич (генерал)

Издательство «Вече» представляет новую серию художественной прозы «Белогвардейский роман», объединившую произведения авторов, которые в подавляющем большинстве принимали участие в Гражданской войне 1917–1922 гг. на стороне Белого движения.

Известный писатель русского зарубежья генерал Петр Николаевич Краснов в своем романе «Ненависть» в первую очередь постарался запечатлеть жизнь русского общества до Великой войны (1914–1918). Противопоставление благородным устремлениям молодых патриотов России низменных мотивов грядущих сеятелей смуты – революционеров, пожалуй, является главным лейтмотивом повествования. Не переоценивая художественных достоинств романа, можно с уверенностью сказать, что «Ненависть» представляется наиболее удачным произведением генерала Краснова с точки зрения охвата двух соседствующих во времени эпох – России довоенной, процветающей и сильной, и России, где к власти пришло большевистское правительство.

Ненависть как двигатель революций…

В новом веке книгоиздание, исчерпав запас дежурных исторических тем, вновь обратилось к позабытому творчеству русской военной эмиграции, и на свет Божий один за другим стали появляться переиздания произведений Деникина, Краснова, Лукаша, Головина и других. Это говорит, собственно, о неугасающем интересе читательской аудитории к летописцам двух ярких эпох, к мнению которых мы продолжаем обращаться и по сей день.

Время наше бедно на добротно опубликованные материалы, с трудом пробивающие дорогу к нам сквозь толщу минувшего, войны и катаклизмы ХХ века. В свете этого даже сегодня знаменитые публицистические труды Деникина, Масловского и Головина читаются как увлекательные военные саги. Не обойден вниманием и Петр Николаевич Краснов, чьи романы постепенно возвращаются, дабы обрести на родине новую жизнь.

Наследие Петра Николаевича Краснова значительно и, нужно признать, далеко не равноценно. Однако в качестве своеобразного феномена его объемные романы-эпопеи давно получили признание у ценителей литературы, прочно заняв свое место в истории эмиграции. Эти произведения – попытки тяготевшего к писательскому труду генерала остаться в памяти потомков в качестве великого пророка и печальника русской жизни до и после 1917 года. Наивность сюжетов и надуманная простота образов его героев и героинь часто не позволяют читателю по-настоящему увлечься сюжетной канвой книги, а диалоговая многословность и монотонное чередование действий и событий романа могут даже утомить слишком нетерпеливых. Справедливости ради надо отметить честные попытки автора возвыситься до масштаба толстовских «Войны и мира», что каждый раз оказывается невыполнимым из-за несоизмеримости дарований классика и его эпигона. Неплохой очеркист, генерал Краснов каждый раз ставил перед собой сверхзадачу – овладеть жанром романа и, невзирая на неудачи, настойчиво стремился воспитать в себе романиста.

Шли годы, и публикуемые с завидным постоянством романы не привлекали к себе особого интереса. За то время, пока Краснов старался отточить свое мастерство и даже замахнулся на трилогию в духе писателей «второго ряда» последней четверти XIX века, литературная традиция эмиграции уже претерпевала стремительные изменения. Новое поколение читателей, переболевшее произведениями Гарина-Михайловского в далеком детстве, ожидало от современной литературы не благообразности «Детства Тёмы», но кратких по форме и ясных по содержанию жанровых произведений. У читающей парижской, берлинской и харбинской публики все более входило в моду краткое, эмоционально сильное повествование, на страницах которого невозможно было бы найти и тени поучительной назидательности XIX века. Личности главных героев зачастую находились вне какой-либо авторской оценки, равноудаленно балансируя на грани добра и зла. Таковыми были бестселлеры эпохи, но такова была и жизнь.

На сцене появилось целое поколение молодых писателей – всех этих бывших поручиков и штабс-капитанов Гражданской войны, – и оказалось, что и о ней можно было писать иначе, чем делал это Краснов. Обходиться без утомительных преамбул, используя минимум авторских отступлений, при этом в двух абзацах открывая перед читателем всю панораму русской трагедии 1917 года. Так, созданный в Шанхае по слухам и «показаниям очевидцев», «Барон» (Унгерн. –

П.Н. Краснов

Ненависть

Часть первая

I

Гурочка проснулся от легкого стука. Он открыл глаза. Был тот зимний ночной сумрак, когда отблески снега на крышах, падая на плоскую белую холщовую штору, разгоняют ночную темноту и дают приятное, ровное и будто печальное освещение комнаты. На полу у печки сидела Параша. Это она сбросила беремя сосновых дров и, открыв чугунную заслонку, накладывала дрова в печку.

Все в комнате было с самого раннего детства знакомо и изучено Гурочкой. В темноте угадывал Гурочка выпуклую гирлянду цветов и фруктов на черной дверце печки. Против Гурия, у другой стены, спал крепким сном его брат Ваня. За головою Гурия стоял его небольшой письменный стол, на нем лежала гора книг-учебников и сбоку – крытый тюленем ранец со старыми порыжелыми плечевыми ремнями с медными кольцами.

Параша чиркнула спичку о заслонку и стала разжигать лучину растопок. В мерцающем неровном пламени заходили, запрыгали по стене со старыми серыми в полоску обоями страшные, уродливые тени. Проста и бедна была обстановка Гурочкиной комнаты. Желтой охрой крашенный пол облупился, и длинные белесые щели шли по нему. На простом «тонетовском» стуле было сложено платье Гурочки, на другом таком же стуле лежало платье Вани.

Параша сунула пучок лучин в устье печки. Ярко вспыхнула бумага, весело затрещали сухие дрова, пахнуло дымом и смолой.

«Да ведь у нас через десять дней Рождество», – подумал Гурочка.

II

Гурочка издали увидал свою сестру Женю. Она спускалась с подругами с крыльца на большой, белым снегом покрытый гимназический двор. И точно первый раз заметил Гурий, что его сестра совсем стала барышней.

В белой шапочке из гагачьего пуха – охоты дяди Димы – в белой вуалетке, в скромной кофточке, она улыбнулась брату одними своими большими лучистыми голубыми глазами.

– Поспел? – сказала она. – Я знала, что ты придешь меня искать.

– Мама сказала?..

– И без мамы догадалась… Услыхала, как ты рано подрал сегодня в гимназию… Что?.. Елки смотрел?.. Привезли?..

III

Артистка!..

И точно Женя мечтала стать артисткой. Все это так неожиданно, чисто случайно вышло нынешним летом.

Женя гостила у тети Маши на даче в Гатчине. На стеклянном балконе в одном углу горничная на гладильной доске горячим утюгом гладила белье трех барышень, двоюродных сестер Жени – Шуры, Муры и Нины, в другом Женя рассыпчатое тесто для печенья готовила. С пальцами, перепачканными маслом и мукою, Женя во все горло пела по памяти, слышанный ею от матери старинный романс.

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей,

IV

У Гурочки было два дяди – родной дядя, брат его матери – дядя Дима, туркестанский стрелок, и муж сестры матери, тети Нади – дядя Тихон Иванович Вехоткин – донской казак.

Дядя Тихон Иванович жил в войске Донском, на хуторе, где у него было свое хозяйство. Как только Ольга Петровна или Марья Петровна замечали, что Женя или Шура бледнели от классных занятий – сейчас же шел разговор: «А не отправить ли их на лето, к тете Наде?.. У дяди Тиши молочка они вволю попьют… Свое непокупное, степовое?.. Ну и кумыс можно там им давать?.. Да и воздух не петербургских дач… Опять же и солнце».

И Шура, и Женя то вместе, то порознь ехали под благодатное солнце юга проводить, как они называли, «вечера на хуторе близ Диканьки».

И попадали они там в совсем особенное и преизобильное царство. Кругом были русские. Какой звучный и яркий русский язык был там, какие песни там пели, как свято блюли веру православную и русский обычай, а придет кто к дяде и первый вопрос: «Вы из России?..». Или скажет дядя Тиша: «Сенокос близок, надо русских рабочих пошукать, своими не управиться».

Дед Тихона Ивановича был простой казак – урядник. Отец выбился в офицеры, а сам Тихон Иванович кончил Донской кадетский корпус и Николаевское кавалерийское училище в Петербурге и на груди носил училищный жетон – золотого распластанного николаевского орла с гвардейской звездой. Он был уже – «образованный», однако своего казачьего хозяйства не бросил, только повел его более рационально, где можно прикупал или арендовал землю, обзавелся машинами, широко с Наденькой поставил птичье хозяйство. Первый курень был его на хуторе. Основная хата под железную крышу была выведена, сараи тоже были крыты оцинкованным железом.

VI

На другой день, задолго до света, Тихон Иванович с фонарем «летучая мышь» пошел запрягать сани. Наденька в длинной казачьей шубе, в теплой шлычке, в валенках, совсем как простая казачка, вышла провожать мужа. Рано потревоженные лошади храпели, когда работник вздевал на них хомуты и протягивал шлейки. От супони и гужей сладко пахло дегтем, из конюшни тянуло навозным паром. По темному двору квадратами лег свет от окон. Аннушка в шубке на опашь, в ковровом платке носила и укладывала в низкие и широкие розвальни рогожные кульки с ярлыками. Собаки подле суетились и внимательно, со вкусом обнюхивали посылки. Со двора от света окон и фонарей небо казалось темным и холодным.

– Ну, кажется, все, – пересчитывая кульки, сказала Наденька. – Олечке в Петербург, Машеньке в Гатчино, батюшке в Москву, это вот особо – от Николая Финогеновича.

– Готово, что ли, – хриплым, непроспавшимся голосом спросил Тихон Иванович.

– Пожалуйте ехать, – протягивая скрутившиеся ременные вожжи, ответил работник.

Тихон Иванович взялся за грядки саней.

Часть вторая

I

В Сараево… Это где-то в Боснии… в Сербии, какой-то гимназист Принцип, 15 июня убил австрийского наследника принца эрцгерцога Фердинанда и его жену. Обыкновенное, «очередное» политическое убийство.

Матвей Трофимович говорил об этом вскользь, как о злободневном газетном известии, напечатанном большими буквами на первой странице.

После обеда в столовой остались Матвей Трофимович, Женя, Шура, гостившая у тетки, и Володя. Матвей Трофимович достал красноватый резиновый кисет с табаком, наполнил черешневый чубучок, придавил табак большим пальцем, разжег спичкой и в самом благодушном настроении раскурил трубку. Он перешел к открытому окну и сел подле него. Володя, заложив руки в карманы, ходил взад и вперед по комнате. Женя села в углу, Шура, сидя за неубранным столом, вышивала. Ольга Петровна гремела у буфета чашками – готовила вечерний чай.

– А ведь, черт возьми, – сказал, останавливаясь против отца, Володя, – война таки будет.

– Ну?.. Почему? – протянул, затягиваясь трубкой, Матвей Трофимович и скосил на сына глаза. – Кому она нужна?

II

Душевный мир Жени был нарушен.

Приближался Ольгин день – 11 июля – обе семьи Жильцовых и Антонских готовились к празднику именин Ольги Петровны. Из цветочной прозрачной бумаги клеили китайские фонари для иллюминации сада и дома. Гурочка готовил фейерверки. Женя и Шура тайно приготовляли подарки для именинницы. Все это было радостное, нежное, сладко волнующее, и в это вошло тяжкое, страшное слово война. Вся радость была сорвана, светлый мир потускнел.

Из Гатчины приехали Антонский с Шурой. Борис Николаевич был озабочен и угрюм. Володя только что приехал из Петербурга. Он был, напротив, весел.

Женя с тоской смотрела на него. Она думала: «Как все переменилось за эти дни! Куда девалось теплое июльское солнце?.. Запах скошенной травы не радовал, но нес какую-то неопределенную тоску. Жасмин не благоухал…» Лил проливной дождь. В длинных желтых лужах вдоль дорожки сада бледные вспыхивали пузыри, предвещая ненастье. Серое небо точно валилось на землю. Мокрые и нахохлившиеся березы были невыразимо печальны. Дрозды и воробьи куда-то попрятались. Намокшие жасмины роняли желтоватые лепестки цветов. Цветочная клумба казалась грязной.

Володя на сто восемьдесят градусов переменил свои убеждения. Давно ли чертыхался он и проклинал войну и государей – теперь он находил, что война неизбежна и необходима. Папа – милый «косинус», – думала Женя, «ну что он в этом деле понимает…» – говорил о тяжелых пушках и аэропланах, о большой военной программе и о планах войны… Смешно было слушать его. Суетился и непривычно взволнованно кричал дядя Боря. Его нос стал багрово-сизым, что означало у него крайнюю степень волнения.

III

В том подавленном настроении, в каком находилась Женя, она не могла оставаться в Пулкове, где был Володя. Ей все казалось, что Володя опять заговорит о том ужасном, о чем не могла она слышать, – о поражении России. России!!.. Но ведь Россия – это ее папа и мама, это дяди и тетки, сестры и братья… Это Геннадий Петрович!.. Наконец – это сам Володя!.. Как может он это говорить? А еще самый умный!.. Россия – это боготворимый государь… Это перезвоны колоколов в церквах, это такой родной звон сереброкупольного Гатчинского собора, с детства волнующий и дорогой. Россия – это Приоратский парк, с его аллеями, березами, дубами, соснами и елями, с его тихим озером, с весенними фиалками. Россия это – Петербург, это сама она и ее будущая слава артистки. Без России нет ничего… Нет самой жизни. Как это жить, если не станет России? Где?.. Как?.. Нет, все это что-то такое невозможное, что ее ум не воспринимал этого.

Она проснулась в комнате Шуры ранним утром и, не одеваясь, подошла к окну и отдернула занавеску.

Она не ошиблась – в Гатчине было легче.

Сквозь разорванные тучи еще скупо светило утреннее солнце. Просыхающее шоссе паром курило. Лужи высыхали на глазах, обнажая камушки, красный битый кирпич и стекло. Воробьи возились и чирикали в густых кустах кротекуса.

Женя оделась и вышла в палисадник.

IV

Надежда Петровна Вехоткина читала, вернее, просматривала газеты лишь вечером, «на сон грядущий». С отъездом в январе мужа в полк она осталась одна на своем курене. Все их большое хозяйство легло на ее женские плечи. Она не жаловалась. За восемнадцать лет замужества это уже третий раз она провожала мужа на службу. Первый раз, совсем молодой она ездила с мужем в полк и прожила первые три года замужества шумной и веселой полковой жизнью. После – надо же было смотреть кому-нибудь за хозяйством – она уже всегда оставалась дома, приезжая к мужу только зимой в глухое время, недели на две. Дома не перечесть, что было работы. Квочки сменяли одна другую на гнездах. Одни наседки ходили с крошечными в желтом пуху цыплятами, другие подрастали, и непрерывно и нещадно дрались молодые петушки. В закуте лежали две свиньи с поросятами. Весной три кобылы ожеребились. На паевой деляне косили сено, пшеница наливалась колосом, ячмень и овсы поспевали, вот-вот придет пора и их косить. Огород, фруктовый и ягодный сады несли свои заботы. У немногих хуторян были свои машины, и к Надежде Петровне непрерывно приходили казаки просить то сенокосилку, то конные грабли. Народ не переводился на ее просторном базу.

Шла заготовка на зиму варений и солений – дня не видела Надежда Петровна. Она носила на голове белый платок «кибиткой», как носят казачки, чтобы не загореть и все-таки в бронзу ударили щеки и покраснел нос, потемнела шея. Босиком с подоткнутой юбкой она в поле так управлялась вилами и граблями, что старые казаки только крякали от удовольствия… – «Ну и Есаульша!..»

Но вечером, когда «длинный день покончил ряд забот», когда все живое, «вопиющее, взывающее и глаголющее» будет удовлетворено пищей, угомонится, уляжется по базам и конюшням, усядется по насестам, когда начнет спадать на дворе сытный запах навоза и парного молока и крепче понесет из сада полынью, хмелинами и сухой «богородичной травкой», Надежда Петровна настежь открывала окно и садилась подле него в мягкое кресло. За окном медленно надвигались прозрачные сумерки. Со степи дышало запахом цветущих хлебов, слышнее был лягушиный концерт с декадного пруда, по хутору начинались песни, у соседей, Чукариных, в хате охрипший граммофон играл «Марш Радецкого» и звонко щелкали на улице костяшки айданчиков

Надежда Петровна пальцем срывала бандероль с «Нового времени» и быстро просматривала газету. Она смотрела «покойников» в черных рамках – не умер ли кто близкий или знакомый, потом читала передовую и телеграммы.

Ее глаза остановились, перечли еще и еще раз боевую зажигательную, горячую статью известного публициста. Газета упала на колени. Надежда Петровна долго сидела, повернув лицо к окну и глубоко задумавшись. Краски погасли в небе. Тихая кроткая ночь спускалась над землей. Первые звезды несмело загорались. Голоса людей смолкали на хуторе. Граммофон играть перестал. Мальчишек, игравших в айданчики, матери отозвали по домам. В наступившей тишине слышнее стало стрекотание кузнечиков. Три голоса где-то на самой окраине хутора пели знакомую ей полковую песню. Два казака, должно быть, постарше, вели песню, и с ними ладил молодой чей-то голос, заливавшийся звонким подголоском.

V

В городском петербургском платье и шляпке – Шура в прошлый приезд одевала тетку – в легкой кофточке, Надежда Петровна ничем не напоминала бойкую хозяйку-казачку, но походила на молодую помещицу. Работник Павел подергивал вожжами, сытые кобылки бежали резво и, беспокоясь об оставленных дома жеребятах, заливисто, звонко, призывно ржали.

Кругом была все такая же мирная, полная спокойного труда картина, такая красота летней работы, что Надежда Петровна стала забывать ночные страхи и заботы.

Когда опустились к Дону на паром, кругом стояла полуденная тишина. Дремотно на белый песок набегала тихая волна, целуя берег. Черные челны лежали кверху днищами. На кольях висели сухие, седые сети. Ивовый вентерь с проломленным серым боком валялся на песке. Долго не могли добудиться паромщика. А потом то поднимался, то падал в светлую воду скользкий, липкий канат, и скрипели доски парома. Вода чуть журчала, раздаваясь в стороны. Лошади тянулись к ней.

«Нет, – подумала Надежда Петровна, – какая тут может быть война… Кому она нужна?.. Эка благодать-то какая!»

На станции никого пассажиров не было. Сонный кассир, знакомый Надежды Петровны, как и все в этом краю знали друг друга, – продал ей билет и сказал:

Часть третья

I

Годы, как дни, и дни, как годы – длинные, бесконечные, беспросветные, тяжелые. Кажется, никогда сон не смежит глаза. А когда и заснешь – громоздятся кошмары, чудятся ужасы голодной смерти, ссылки на север, расстрела без суда.

– Дожить бы!..

Страшный свистящий шепот, не голос. Точно из-за гробовой доски кто сказал эти полные лютого отчаяния слова.

В белом сумраке светлой петербургской весенней ночи на старом диване, постланном грязным, давно не стиранным бельем, поднимается фигура в белом. Борис Николаевич садится на диване и скребет ногтями по груди и пояснице. Головой к его изголовью стоит железная кровать, и на ней, завернувшись в ветхое одеяло, лежит Матвей Трофимович. Он откликается и отвечает чуть слышным шепотом.

– Что себя мучишь?.. Легче от этого не станет… Всеми оставлены и самим Господом Богом позабыты… А когда-то!.. В Европу лезли, Европу усмиряли… Царей спасали!.. Своего спасти не смогли!..

II

Единственной отрадой девушек было, когда выпадал свободный день и было хотя немного для этого случая подкоплено денег, поехать за город. Их тянуло, конечно, в Гатчино, на родные места, к родной могиле Марии Петровны, в Приоратский и Дворцовый парки, к некогда своей даче, где столько было пережито и где о столь многом и прекрасном можно было вспомнить.

Но ехать в Гатчино им было не по средствам. По большей части ездили по Ораниенбаумской электрической дороге в Стрельну.

Вокзал Ораниенбаумской дороги находился на улице Стачек, возле Нарвских ворот. Очень редко девушкам удавалось добраться до него на трамвае или автобусе, почти всегда они шли пешком и приходили на вокзал уже усталые. Вагоны брались толпою с боя. В жаркие летние дни толпы полуголых физкультурников, ехавших на различные состязания, большинство в одних трусиках и тяжелых башмаках, воняя потом, толкаясь острыми волосатыми локтями, отпуская по адресу сестер соленые словечки, устремлялись к вагонам, тискали, щипали и мяли девушек и, наконец, увлекали их в вагон. Там приходилось стоять в душной толпе, испытывать жаркие, непристойные прикосновения и мучиться те двадцать минут, что шел поезд.

Конечно, надо было привыкать к этому. Жить, по-советски и по-комсомольски, заразиться резвым животным весельем выпущенных на волю молодых собак, но ни Шура, ни Женя не могли преодолеть брезгливости и сломить девичье целомудрие.

В Стрельне они шли ко дворцу, построенному Микетти и перестроенному Воронихиным, – громадному, теперь запущенному, бледно-розовому зданию, с гротами и галереями из туфа внизу, на стороне, обращенной к парку и морю, дворцу задумчивому и словно печальному, таящему в себе какие-то чужие, сокровенные думы. Дворец стоял на вершине невысокого холма, и под ним был большой парк с прямыми каналами, идущими к морю, с тенистыми аллеями дубов и лип, теперь поредевшими от порубки, но все еще прекрасными. Они избегали того места взморья, которое было густо усеяно мужскими и женскими обнаженными телами и откуда неслись вопли, уханье, девичий визг и грубая ругань, но шли парком вправо к Сергиеву и искали такого места на берегу, где не слишком было бы пустынно, но и не было бы купающихся. По звериным советским нравам, при полной распущенности молодежи им – еще очень красивым – нельзя было рисковать оставаться в уединенных местах. Рассказы о «чубаровцах» они слышали не раз и знали, что управы на комсомол найти нелегко.

III

В это самое утро Матвей Трофимович особенно тщательно одевался. Он достал свой старый длиннополый черный сюртук, который он, бывало, надевал в дни гимназических торжеств, надел белый крахмальный воротничок и повязал его белым галстуком бабочкой, потом тщательно пригладил и примочил свои седины. Очень старомоден и смешон был он в этом костюме, точно соскочил с жанровой картины Маковского или сошел со сцены, где разыгрывали старомодный водевиль. Он убедил и Бориса Николаевича тоже принарядиться и надеть воротничок и галстук.

– Нельзя, дорогой Борис Николаевич… Нам никак нельзя сегодня не приодеться… Западная Европа и Америка будут сегодня в Императорском Эрмитаже, и мы, остатки старой России, должны быть, так сказать, при параде. Мы должны показать, что мы-то лица своего не потеряли. Мы бедны, мы голодны, но мы себя уважаем… И нам от них ничего, кроме справедливого отношения к нам, не надо.

На улице Халтурина, бывшей Миллионной, было на этот раз очень тщательно подметено, над провалившимися еще раннею весною, когда таял снег торцами, была поставлена рогатка, и на ней были повешены красный флажок и фонарь как знак того, что тут идет ремонт. Нарядные милицейские и солдаты ГПУ стояли частыми постами на площади Урицкого перед Зимним дворцом.

Антонского и Матвея Трофимовича два раза останавливали и проверяли их документы, но, так как они оба имели некоторое отношение к Эрмитажу, что было видно из их бумаг, и швейцар Эрмитажа и эрмитажные уборщики их знали, – их беспрепятственно пропустили.

В летней прохладе громадного, высокого эрмитажного вестибюля перед ними открылась необъятно широкая, с низкими ступенями, беломраморная лестница, пологим проходом поднимавшаяся между стен золотисто-желтого в алых прожилках полированного мрамора. Сколько раз входил на нее Матвей Трофимович – и каждый раз у него захватит дух и защемит сердце и сладко закружится голова, когда взглянет наверх, где в голубом тумане покажется Помпейская галерея, уставленная статуями белого мрамора. От сквозных окон по обеим сторонам, и сверху там точно струится какой-то особенный, нежный, золотистый туман, и точно там нечто совсем особенное, дивный воздух, не похожий на земной.

IV

Вернулся Антонский уже под самую ночь, когда Шура сварила немудреную похлебку, привела в себя Ольгу Петровну и кормила ее.

– Дайте и мне поесть, – жалобно сказал Антонский, ни с кем не здороваясь и садясь к столу. – Смерть, как есть хочется… С утра…

Ольна Петровна его перебила:

– Что Матвей, – строго сказала она.

Антонский смутился. Как мог он так забыться? Все проклятый голод!.. Шура наложила ему рисовой каши на воде. Остаток парижской посылки.

V

Передача вышла хоть куда… В ней было кило хлеба советской пекарни, не так чтобы очень хорошего, но вполне приличного хлеба, кусок колбасы, два огурца, селедка, щепотка чая и восемь кусков сахару.

Когда Летюхина все это принесла к Ольге Петровне, та была так тронута вниманием и ласкою к ее горю жильцов, что прослезилась. Ольга Петровна запаковала посылку и поехала на Шпалерную. Там тоже все прошло гладко и хорошо. Правда – долго пришлось переходить от кассы к кассе, прежде чем добилась, чтобы передачу взяли. В ожидании – познакомилась Ольга Петровна с кем-то, видавшим уже ее мужа и хорошо знакомым с порядками тюрьмы. Человек этот сказал Ольге Петровне:

– Вы, гражданочка, не огорчайтесь. Ваш супруг не так, чтобы очень молодой. Опять же сидит он с теми, кто за угрозыском – с ворами и с убийцами – это не так, значит, серьезно. На «бас» его навряд ли потянут. Хлипкий он у вас очень. С ним хорошие ребята сидят. Его не обидят.

Дожидавшийся в бюро мужчина в мягкой фетровой шляпе и малиновой рубахе навыпуск, в высоких сапогах, молодой, с красивым загаром лица, посмотрел на Ольгу Петровну и сказал ей сочувственно:

– Вы, мамаша, не того. На Шпалерке не страшно. Самое большее – концлагерь выйдет. А то еще и помилуют. А из лагеря смыться не хитро. Не на цепи сидеть будет. По этапам поведут. Свой брат – Исакий… Еще и как поживет…