Извивы памяти

Крелин Юлий Зусманович

Юлий Зусманович Крелин. Извивы памяти

“...Вот и закончил я книгу о людях, что встречались мне на тропинках пересечения двух моих ипостасей - медицины и литературы. Не знаю, что было мне женой, что любовницей,как делил эти два дела для себя Чехов.” Ю. Крелин

ИЗВИВЫ ПАМЯТИ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Феликс Светов. МОСКОВСКИЙ ЧУДАК

Когда-то, много лет назад, близкий мой товарищ, или — чтобы быть точным — подруга, сказала мне о Крелине: "Знаешь, он такой диккенсовский чудак…"

Что она имела в виду, я тогда не совсем понял, но определение мне понравилось, я передал ее слова Крелину, и он тоже спросил: "А что она имеет в виду?" Ответить я не смог, а сейчас попытаюсь.

Впрочем, мне ближе другое определение: чудак московский. "Диккенсовский чудак", при всей очаровательности, отдает все-таки литературой, а речь о человеке, живущем рядом, во вполне реальных, конкретных наших общих обстоятельствах…

Для меня московский чудак — чин очень почетный. Я назову только одного, кого сейчас вспомнил, — их, кстати, было на Москве не так и уж много. Полтораста лет назад жил в Москве такой человек, звали его Федор Петрович Гааз, и был он, как и Юлий Зусманович Крелин, тоже доктором. Или, чтоб быть все-таки корректным: Крелин, как и Гааз, — тоже доктор. А Гааз был несомненно московским чудаком. Так что чин действительно высокий.

На самом деле говорить о Крелине — хотя, видите, я и чин его уже определил — не так просто, в нем даже формально и одновременно существует несколько ипостасей. А какая самая важная, первая?.. Кроме того, человек он мне очень близкий, а мы вспоминаем и пытаемся рассказывать о людях нам дорогих, лишь когда они услышать нас уже не могут — по причине вполне уважительной* [* Получилось наоборот: герой этого текста, слава Богу, жив и здоров, а вот автор… Феликс Григорьевич Светов скончался осенью 2002 года. Мир праху его.]. Правильно ли это? Не знаю, во всяком случае именно так и происходит. Но как бы то ни было, я попытаюсь эту традицию нарушить.

ВСТУПЛЕНИЕ

Почему я не вел дневник с давних пор?! Я был неправ. Я во многом был неправ, но время и возможности ушли. Так как же правильнее и лучше? Если б молодость знала — если б старость могла; или: если б молодость знала — если б старость хотела; или: если б молодость могла — если б старость хотела? Наверное, все правильно.

А как интересен был бы сейчас мой дневник! Я перелечил, переоперировал множество писателей и деятелей культуры. Первым был кинооператор Екельчик, которому я выпускал жидкость из живота, словно Бетховену. Во времена Бетховена это была серьезная операция и доверялась звездам да светилам, особенно когда болен такой шпиль, как Бетховен. Впрочем, понимали ли современники его, видели ли они тогда высоту этой башни?.. А сейчас это сделал я — мальчишка, недавно закончивший институт. Екельчик!

Нет же! Первой была Шагинян с ушибленной ногой. А потом Тоня Максимова, игравшая в "Зорях Парижа", жена поэта Я.Акима. Он-то и привел меня впервые в ЦДЛ — я еще ничего не писал, кроме историй болезней. Потом был Афанасий Салынский… А дальше и пошло, и пошло…

Почему я тогда не вел дневник?!

Я первый раз женился, и параллельно катились великие события: прошел XX съезд, задавили Венгрию, разразился Суэцкий кризис; впервые появилась в нашей жизни туалетная бумага, о которой мы лишь читали в книгах о загнивающем буржуазном строе; появились также пенные растворы для ванн, и мы смотрели на себя в облаках пены в ваннах, словно герои заграничных фильмов. Пустяки? А вот и нет. Но кто вспоминает сейчас всякие пустяки, что так меняли наш быт и психологию — нашу жизнь?

ИЗВИВЫ ПАМЯТИ

ЧТО ВАС ПРИВЕЛО НА ЭТИ ПОХОРОНЫ?

У меня не было за душой никаких писательских амбиций, когда медицина внезапно занесла меня в самую гущу литературного мира Москвы. Правда, уже состоялся мой инфаркт, и какая-то высшая сила побудила кое-что записать и о своей болезни, и о некоторых тогдашних событийных обстоятельствах вокруг в виде нескольких эдаких квазирассказиков. Правда, и в гневе на свою диссертацию я начинал уже перебивать поток воды, формально необходимой в сем труде, кроме действительно нужного факта для понимания моей небогатой мысли, какими-то относительно-мемуарными новеллками из моей еще не больно длинной врачебной практики.

Позвонил мне писатель Борис Володин. В то время еще доктор Борис Пузис, литературно-амбициозный с детства, когда мы еще жили с ним в соседних дворах в Кривоникольском переулке у Арбата и учились в одной школе. Боря, потакая своим амбициям, поступил в Литинститут, откуда благополучно, потакая чужим и совсем иным амбициям, его переадресовали в царство ГУЛАГа. Выйдя на волю без права жить в столицах, он вынужден был (а может, поумнел?) поступить в мединститут в Иванове и передо мной явился уже в облике гинеколога. Но детству не изменил: что-то писал, был вхож и связан приятельскими отношениями со многими писателями.

Вспоминаю я мою первую встречу сразу с большим количеством тех, с которыми тесно связал свою жизнь в последующие годы. Однако природа вспоминания такова, что неуклонно вытаскивает на поверхность все новое и новое, казалось бы, настолько забытое, что будто и не существовало. Специально не вспомнишь, а тут, вдруг зацепившись за какой-нибудь сучок из прошлого, вытаскиваешь из небытия некий корешок когда-то чего-то случившегося. И это тоже почему-то сразу жадно переносишь на бумагу. (А нынче — на дискетку.) Пригодится когда-нибудь кому-нибудь. Может, посмеяться, может, всплакнуть; порадоваться ушедшим годам или опечалиться о неосуществленном.

Вспомнилось, и все тут!

Так вот — Боря работал где-то в Подмосковье в участковой больнице. В маленькой больничке нет дежурств по графику — там постоянная жизнь в отделении. Спишь дома — привезли нечто срочное, и ты уже в отделении. Так и получилось у Бори, что несколько ночей подряд ему не давали выспаться. Да что там выспаться… Просто хоть чуть-чуть поспать. А жена жила в Москве и наезжала к нему на сей плацдарм его боевой жизни. Однажды, приехав и не застав хозяина в квартире, привычно побежала поискать его в отделении, куда привезли в тот час кишечную непроходимость. Один из симптомов которой "шум плеска" в кишках. Выслушивать его надо, пригнувшись к животу, и приблизив ухо к источнику плеска. Когда Нонна, царствовавшая над ним в те годы, вошла в указанную палату, ее встретил предостерегающий шип: "Тшшш… Борис Генрихович уснул". А сам он, сидя на краю кровати больной, обняв живот ее, уложив ухо на него, мирно посапывал, не давая повода ни для каких кривотолков. Больные берегли его покой и не позволили нарушить его, сняв доктора с обследуемой пациентки. Смешно!

ГДЕ ЖИВЕМ!

Незадолго до своей смерти Казакевич мне рассказал ситуацию с его романом "Весна на Одере".

Сначала пресса была достаточно благожелательна. Но вдруг поток рецензий приостановился, а в ЦДЛ появилось объявление о собрании писателей с критическим разбором романа, и докладчиком заявлен Фадеев. Знак известный — разгром с последующими оргвыводами. А вот какими?.. "Возможны варианты". Хорошие не просчитывались, а плохие — любые, вплоть до ареста.

"Я, как всегда в таких случаях, заболел. Так спокойней, — рассказывал Эммануил Генрихович. — И впрямь, температура поднялась, горло заболело натуральная ангина. Лежу, размышляю, готовлюсь. Надвигается день разбора задача дотянуть температуру до дня, так сказать. Икс. Да, собственно, какой там Икс?! Все ясно".

Под вечер накануне разбора звонит Кожевников — в то время, и еще долгое, бывший главным редактором «Знамени», где роман был напечатан.

"Эмик, нам надо с тобой срочно ехать". — "Куда? Вадик, я болен. У меня температура". — "Ничего, Эмик, оденься потеплее, шарфиком закутайся и ровно через час будь в подъезде". — "Да я же не могу, Вадик, — у меня температура 39. Да и куда мы должны ехать?" — "Не знаю, но высоко. Машина за нами высылается. Одевайся и лишнего не думай".

МОЙ ПЕРВЫЙ ЛОББИСТ

Вышли мои первые рассказы в "Новом мире".

И телефонный звонок: "Юля, вы, говорят, едете в Ленинград?" — "Да, Даниил Семенович". — Это был Данин, с которым мы сильно заприятельствовали после тяжких бдений подле умирающего Казакевича. "Вас разыскивает и хочет познакомиться Юрий Павлович Герман. Он ведь у нас на сегодня первый, а может, и единственный настоящий писатель на ваши темы. Он вас жаждет увидеть и поговорить. Позвоните в Питере ему по телефону".

"Даня, не говори глупости. Юля, не слушайте его…"

Это включилась Софья Дмитриевна Разумовская, Туся, или тетя Туся для многих за глаза. Жена дяди Дани, если внедриться в одинаковую, так сказать, номинацию. Тетя Туся — королева, умница, всю жизнь играла дурочку, но так никого и не смогла обмануть; все относились к ней с большим почтением, ее уважали, а иные писатели даже боялись за тонкий вкус при кокетливой манере говорить в лоб все, что она думает про тебя и твое письмо. За глаза потому и посмеивались — за кокетливую прямоту, не соответствующую возрасту.

Редактор она была классный. На моей памяти до последних сил своих она работала в «Знамени». Боялись ее редактуру и хотели с ней работать такие секретарские корифеи, главари журналов и газет, как Кожевников, ее прямой начальник, Чаковский и другие. Когда она получала их рукописи, то порой смело переписывала текст целыми страницами — корифеи были довольны и, говорят, даже одобрительно кивали головами. При малой редакторской правке, другими, более трепетными и боязливыми, редакторами, корифеи, привыкнув к тети-Тусиному размаху, выражали недовольство.

В ПОЛИКЛИНИКЕ

Маргарита Иосифовна Алигер сделала крайне удивленное лицо: "Как?! Вы, действующий хирург, сядете в нашу писательскую поликлинику?! Вы будете принимать наших капризуль?!" — "Да я временно, Маргарита Иосифовна. Пока не оклемаюсь после травмы. Пока Паша Гилис не выздоровеет".

Я был после автоаварии, а Паша, коллега по больнице, потерял ногу и был заинтересован в работе именно здесь, в этой поликлинике, где по вызовам возили на машине, а приемы и толчея были не столь утомительны.

— Ну-ну, Юля, посмотрим, как вы заговорите при встрече с очередным гением…

— Нет, Маргарита, ты не права, — Даниил Семенович Данин, в доме которого происходил этот разговор, тоже включился в обсуждение моей будущей работы. — Да, приходит автор, хороший он или плохой, но он творец. Если он не будет чувствовать, что сделал максимум возможного, он не отдаст рукопись никому, на просмотр даже. А мера у всякого — Я.

Софья Дмитриевна, жена Данина:

ПЕРВЫЙ ГОНОРАР

С Валей Готлиб я учился в первом классе. Недолго это продолжалось: наступила война. И в следующий раз я ее увидел в институте, когда мы оба учились на третьем курсе. Только она познавала медицину в Первом медицинском, а я во Втором. Жила она на Арбате, как и прежде, но уже без родителей, а с мужем-однокурсником Герой Кулаковым, будущим академиком, с двумя сестрами-близнецами и с их мужьями. Отец, известный московский уролог, умер, не успев дождаться кампании, когда б его посадили вместе с другими профессорами-евреями из Кремлевки. А мама пошла работать в лабораторию, где погибла во время пожара.

Ребята, все студенты, жили на шестом этаже, в большой квартире, когда-то сделанной из двух и выходившей на площадки двух подъездов. С одной стороны на площадке они соседствовали с Мариэттой Сергеевной Шагинян и крепко дружили с дочерью ее Мирэлью и ее мужем Виктором Цигалем. Оба они художники.

Я до сих пор не понимаю, как им шестерым удалось не только жить сносно, но и всем окончить вузы. Все три девочки стали врачами, а ребята кто кем. Самым старшим в доме был Гера. Он успел захватить конец войны в армии, на Дальнем Востоке. Гера собирался быть урологом и стал им. У Геры были густые брови. И у его шефа-учителя были такие же. Гера объяснял этот феномен весьма оригинально: когда урологи делают цистоскопию, смотрят мочевой пузырь, моча стекает им на брови, оттого они у них у всех такие густые. Надо сказать, мы тогда еще не знали Брежнева, брови которого переменили точку отсчета в наших упражнениях на эту тему.

Мы тогда часто гужевались, теперь бы сказали «тусовались». Я познакомился со всей их компанией, включая соседей. Со всеми — кроме самой Мариэтты Сергеевны Шагинян. Конечно, я ее читал, а еще больше был о ней наслышан. В детстве я прочел «Месс-Менд» — как нынче понимаю, то была дурная социальная фантастика в духе времени. Потом узнал, что Шагинян значительно выше и интереснее. Лучшее, что у меня осталось в памяти написанная уже спустя годы после нашего знакомства книга о чешском композиторе XVII века Мысливечеке. Сказывали тогда, что она открыла его и чехам. Она много знала, увлекалась всем и обо всем имела категорические суждения — от музыки до промышленности, мистики и физики с астрономией. Под конец жизни ее считали ортодоксальной коммунисткой, сталинисткой — однажды она даже закатила оплеуху прекрасному писателю и человеку Шере Шарову, услышав от него нелестные суждения о Сталине.

Все это было после. А в первые дни знакомства с их семьей я лишь слышал разные байки про нее. В том числе и про ее милые странности в молодости, еще до революции.

ПРОЩАНИЯ

"ПОШТО СЛЕЗА КАТИТСЯ…"

Человек, погружаясь в печаль по поводу смерти близкого, эгоистичен. И я как все. Есть ли жизнь после жизни, нет ли ее, но сейчас он меня оставил без себя. И я эгоистически тревожу свою душу воспоминаниями о том, как мы прекрасно жили рядом и как могли бы мы еще много, много раз с ним говорить, спорить, вместе куда-то ездить… Я горюю об отсутствии рядом его слабостей, ибо в слабостях больше всего и проявляется человек — супермены всегда одинаковы, стандартны. Я печалюсь по себе. Он уже не чувствует, не страдает, не знает, не живет, но мне-то каково!

А как мы ругались!

Ехали как-то с юбилея театра «Современник». Он пребывал в радостном щенячьем полудетском возбуждении. Что может быть приятнее детского радостного возбуждения у людей, проживших более полувека? Я не соглашался. Он темпераментно кричал на меня. Я бурно отбивался и сам нападал еще хлеще. Торжествовала обоюдная несправедливость суждений. Был сумасшедший товарищеский перебрех, постепенно переходящий в недружественную ругань. Несчастные жены наши сидели рядом притихшие и боялись произнести даже нечто похожее на примиряющее… не то чтобы слово, но просто соглашательский слог. Кончилось тем, что он на ходу раскрыл дверь и норовил остановить машину, притормаживая ногой, еще раз продемонстрировав необузданность своего прекрасного и чудовищного темперамента. Машину я остановил, он выскочил под дождь с гордым криком, что ноги его больше не будет в моей машине. Я ответил чем-то подобным. Чего только мы не наговорили друг другу! Сама причина не стоила и десятой части затраченных эмоций…

Так мы ссорились. А как рассориться с близким человеком вконец, когда и помыслить трудно не сосуществовать с ним рядом — не обсуждать случившегося, не поделиться счастьем или неудачей. Если не с ним, то с кем? С кем, как не с близким человеком, поплакаться на непонимание, пренебрежение, даже с его стороны, посетовать даже на него, с ним на него ибо такова привычка и потребность. Ему на него посетуешь, сам он на тебя в ответ — вот и квиты. На том и кончались наши ссоры с Эйдельманом.

Кстати, об именах. Как мы звали друг друга? Как мы, близкие друзья, звали его? Да по фамилии, как по имени, и по имени, как по кличке. Натаном мы, близкие, не звали его никогда. Он всегда Тоник. Все эти детские уменьшительно-ласкательные Тоник, Алик, Юлик, Дезик или клички — Гусь (это Тоник, уж не помню сейчас почему). Крендель (искаженная моя фамилия), Смилга (подлинная фамилия, звучавшая в наших ушах, словно кличка) — все эти искажения, неформальные обращения неосознанно помогали отгородиться от забетонизированного общества. Мы не были оригинальны. К сожалению, стиралась грань не только между городом и деревней, как того якобы хотела коммунистическая идея, не только между физическим и умственным трудом, о чем мечтали неблизкие к умственным началам властители наших тел, но и между общественными группами, психологически не имеющими между собой ничего общего. Скажем, между миром «благонравным» и уголовным. Думаю, что и эта неформальность имен и обращений, равно как и увлечение блатными песнями, хоть в малой степени помогала нам спасать души свои от давящих на них программ, идей, старавшихся сделать тех самых властителей наших тел кумирами наших умов и сердец. Мы не задумывались, но интуитивно искали защиты от уже опустившегося и вполне осязаемо давящего на нас пресса. Тоник был для нас Тоником, часто Эйдельманом и никогда Натаном.

ОЧЕНЬ УДАЧНАЯ ЖИЗНЬ

Боязно описывать положительных персонажей — мы в былые годы начитались всякой мутоты о многих небесно-голубых героях, которыми засвечивали окружающую темь. Но что делать, если был такой доктор на фоне мусора и тлена? Почти тридцать лет рядом жил и работал Михаил Евгеньевич Жадкевич он помог мне понять, с чем сравнивать окружающий хлам и прах темноты. Его сущность, суть побудили меня писать книгу и следом сценарий фильма "Дни хирурга Мишкина". Но в книге много вымысла — на то она и книга.

Миша умер — и теперь мне остается записать реальность.

Мусорное наше здравоохранение было, а сор из избы выносить боялись. Лучше для здоровья, когда изба чистая. А сейчас все в медицине вдруг стало плохим. Стало? Было. Попадавшие в наши больницы продирались сквозь грубость, хамство, завалы тотального нищенства. С тем же встречались и в любой конторе, в милиции, в магазине, в суде, в армии… Последнее более всего сказывалось на отношениях между медиками и нуждающимися в них. (Как и между просителем и чиновником, пострадавшим или… любым и милиционером, покупателем и продавцом…) Да, потом всегда легче виноватить кого-то конкретного. Например, врача.

Благодарных все же оказывалось больше: люди помогали людям.

Лет за пятнадцать-двадцать до смерти его главный хирург Москвы спросил по-светски, просто так: "Как жизнь идет, Миша?" — "Как? — недоумевающе склонил голову к плечу. — Как всегда. Семь дней — сняты швы. Семь дней сняты швы. Так и проходит…"

MEMENTO… NO NOCERE…

Как странно!.. Вспоминаю Леву — и ни одного серьезного разговора. Только и помнятся мне смех, шуточки, байки ушедшего времени. А ведь узнал я от него много нового и серьезного, сурового и важного. Ведь говорил мне Лева о тяжелых, даже страшных вещах, о сложности своей судьбы, о неожиданных поворотах в пути от начала века до последних дней своей жизни. Они были сверстники и ровесники — XX век и век Льва Эммануиловича Разгона. А мне помнятся лишь веселый Левин глаз, добрая улыбка, смех, застольные разговоры. Вот в том-то, наверное, и сила Добра, что оно не имеет вид суровый. Кто же это придумал, что Добро должно быть с кулаками?! Леву пропустили сквозь многокулачный строй, а он про все говорил с улыбкой. Добро все равно победит, пусть и с опозданием.

Лева дождался долгожданной победы, негромкого торжества Добра, после чего всем нам приказал долго жить, чтоб мы еще могли посмотреть, как оно, Добро, шагает. Впрочем, я не прав — Добро не побеждает, оно всегда живо. Злу нужна только победа и, желательно, после драки. А Лева не дрался — жил, раздавал улыбки, рассказывал веселые байки прошедшего кровавого века, чем тоже торил дорогу Добру.

Как говорится, что посеешь, то и пожнешь. И в результате Лев Разгон оказался тем счастливым человеком, который при жизни слышал обращенные к нему слова, которые чаще говорят, лишь когда человек умрет — на похоронах, на поминках. Каждому бы хотелось услышать при жизни те славословия, которые почему-то придерживают для прощания, когда сам ты уже не сможешь ни услышать, ни отреагировать. Не каждому дано. Разгону было дано. Он пожал то, что сеял.

А начало жизни — в глухом, невежественном, голодном местечке. Затем в Москве, соблазненный утопическими прелыдениями, он через комсомол верно служил той безнравственности, которая была освящена словами пророка только что рожденного режима, будто бы нравственно все, что полезно делу рабочего класса. Как к Раскольникову на каторге, так и к Леве пришло прозрение на островах архипелага ГУЛАГ. Всей своей последующей жизнью он отмаливал грехи молодости.

Многие, пройдя тлеющий, но сжигающий огонь наших перемен, сточные воды системы и канализационные трубы режима, все равно так ничего и не поняли. Продолжают талдычить про социальную справедливость, которая, если дробь упростить, — всего лишь одно из проявлений мести. Лева не был правоверным иудеем, равно как и христианином, но отсутствию у него мстительности и терпимости многие христиане могли бы по-хорошему позавидовать, ей-Богу… Так же и от идеи равенства не смогли отрешиться иные из прошедших наравне с Левой путь по лагерям и ссылкам. Равенства быть не может, ибо все люди разные, а потому не равные. Так задумал Господь: не могут быть равными Адам и Ева, Авель и Каин, Сим и Хам, Исаак и Исав, один блондин, другой брюнет, и седая грива не сравняется с лысиной… Каждому по делам его.

ЗАВЕРШЕНИЕ

…Вот и закончил я книгу о людях, что встречались мне на тропинках пересечения двух моих ипостасей — медицины и литературы. Не знаю, что было мне женой, что любовницей, как делил эти два дела для себя Чехов. И то любил, и другое.

А написанное… либо обратится все в тлен и прах, либо сгодится кому-то в будущем, кто почему-то задумается над нашей жизнью…

Вспоминаю пятьдесят шестой год. Мы только чуть высунули головы из нор, подглядывали в чуть приоткрытую дверь. Мы стали появляться "в свете". В залах, на конференциях, поэтических вечерах, а то и в ресторане ЦДЛ. Мы таращились и спрашивали "Кто это? А это?" — "А это Сурков… Тихонов… Фадеев…"

А вот и второго ранга писатели и поэты: "А это кто?" — «Кирсанов». "Да разве он жив еще?" — "Он молодой еще, ему что-то около пятидесяти". А если появлялись сидевшие по лагерям, с того света прибывшие, так и вовсе мы падали от удивления, будто те совсем из какого-то древнего мира прибыли. Вскоре появились и новые, молодые, которых мы знали, узнавали, приветствовали. Ради удивления ходили на вечера Кирсанова или Асеева, но валом ломили на Слуцкого, Самойлова, а потом и плеяда нашего поколения показалась нам на эстрадах.

Теперь, когда кто-нибудь из нас появляется "в свете", молодые так же таращатся и спрашивают: "Кто такие?" — "А это кто?" — «Крелин». — "Кто такой?" — "Хирург. Писал когда-то что-то. Не знаю, что сейчас делает. Может, еще работает. Кто-то у него, кажется, лежал. А вот пишет ли? Давно уж мне ничего не попадалось. Но жив". — "Ах, да-да! Вспоминаю. Я же его видел здесь как-то, он сидел, выпивал с Эйдельманом… или с Самойловым… или с Коржавиным… Но не сам по себе". Кому я нужен? Кто знал меня? А вот и нужен, и знал, если болезнь призовет и скует некое подобие уз дружбы.

Содержание

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Феликс Светов. Московский чудак

Вступление

ИЗВИВЫ ПАМЯТИ

Что вас привело на эти похороны?