Тема предлагаемого читателю произведения — ребенок и война. Это рассказ об одном дне, совпавшем с днем рождения мальчишки и ставшем Днем Его Рождения. Главное в тексте не описание событий, а поток впечатлений ребенка в драматических, крайне напряженных обстоятельствах. В этих обстоятельствах сознание ребенка смещается (что вполне объяснимо) за грань реального, в небывальщину, в фантасмагорию. Таковы здесь потешки', черти, играющие на балалайках; шествие печек по сгоревшей деревне', игры мальчишки с солнцем; сновидения, видения ребенка и т. п.
Все это определяет, по мнению автора, метафоричность и много-слойность текста произведения.
День рождения
В декабре 1941 года германские армии были остановлены и разгромлены под Москвой. Отступая под ударами Красной армии, немцы жгли русские деревни. Автор, в то время 8-летний мальчишка, оказался в прифронтовой полосе и стал свидетелем тех событий', отступление наших, оккупация {по счастью, недолгая), освобождение.
Весна пришла — а куда зима ушла?
— А зима растаяла. Весна пришла, солнце высоко провела, зима и растаяла.
— Весна пришла — а куда весна ушла?
— А весна в речки ушла. Там она у лета на покое.
I. Тревожит нас неведомая жизнь
Я услышал, о чем говорят старшие, торопливо оделся: босые ноги в валенки, штаны завернулись… черт, как неприятно, колко — ладно, потерплю; рука не пролазит в рукав пальто, там шапка — протолкнуть… нет, узко — вытащить… черт, рукав выворачивается… шапка, дрянь противная… так, наконец-то, — растворил, расшвырял двери и выбежал на дорогу.
Зимняя дорога проходила по деревне среди глубоких снегов, спускалась к реке и появлялась на другом берегу, подходила там к избам, за ними пробегала заснеженное верхнее поле и пропадала за краем земли.
Оттуда, из-за края земли, бурно вырывались, поднимались вверх, выстраивались в ряд по небу тугие, как белые облака, клубы дыма. Дымный ряд медленно ширился, рос, достигал своих пределов и, мягко и мощно клубясь в этих пределах, стоял в светлом зимнем небе, потом начинал утихать, опадать, больше и больше принижался к земле и скоро совсем скрывался из виду.
В тот день горели дальние деревни…
Прошедшим летом, вскоре после того, как мы приехали из города, откуда погнала нас война, умер мой прадед. Однажды меня позвали с улицы:
II. Ах, лошадь, милая лошадь…
В тот день впервые на моей памяти говорили о моем рождении, о ранней поре детства, которую сам не помнишь, но живо и радостно представляешь потом по рассказам близких людей. И я слушал о себе и не о себе, о том, другом, отдельном от меня, но близком и интересном мне мальчишке, тихо и завороженно смеялся и просил рассказать еще и еще что-нибудь.
И они рассказывали, как принесли и положили меня в дорожную корзину, потому что в комнате заводского барака жили две семьи и негде было поставить детскую кроватку;
и как со временем, оставшись одной семьей в комнате, купили кроватку на колесах, и стал я с тех пор криклив и молчал, только когда кроватка ездила, и отец ночью то и дело толкал и подтягивал ее за веревку к своей постели: «Ох и намучились с гобой»;
и как приехал из деревни дед, и остался со мной один вечером, и уложил меня, когда пришло время спать, а я стал требовать свою привычную перед сном песню «гурката». «Дед и песни-то тебе всякие играл, и сказки-то тебе сказывал, и „барыню“-то перед тобой плясал, и усами и бровями над тобой шевелил, а ты поглядишь-послушаешь и опять за свое: „гурката“ да „гурката“, — и так донял деда, что не вытерпел он, поднес к твоему носику кулачище и заревел: „Я тебе покажу, туды-т-твою мать, гурката — спи-и-и!“ — и уснул ты»;
и как повадился я ходить в заводскую конюшню (была в то время при заводе конюшня) и пропал однажды, и стали меня искать всюду и нашли в яслях: «Спишь ты, а лошадь из-под тебя сено губами выбирает, смирная была».
III. Не оставляй своих богов!
Я вхожу вместе с ним в полутемную низкую избу. Тусклый, убогий, окруженный подступившей темнотой свет висящей над столом керосиновой лампы. По-зимнему одетые, неразличимые, придерживая приткнувшихся к ним детей, сидят они на лавках в неподвижном, настороженном ожидании, молча уставившись в пол, в сложенные на полу узлы, в темноту, в пустоту, в жуткую нелепость предстоящего, когда надо будет покинуть дом, зная, что его подожгут, он загорится, будет гореть у них на глазах, а они не могут, не смеют, не станут мешать этому, не могут, не смеют, не станут бегать вокруг горящего дома, кричать о помощи, выть, проклинать судьбу, не могут, не смеют, не станут делать то, что необходимо делать в подобной беде людям. Они сидят в ожидании неотвратимой нелепости предстоящего, и я вижу в них черное, тяжкое — что же потом?
Ведь кругом еще ночь декабря сорок первого года, и никто там не знает, не знает, не знает, что будет потом.
Бабушка обернула снятые иконы рушником, положила сверток в мешок и подошла ко мне.
— Неси их, милый, храни тебя Господь!
IV. И бег этот продолжается вечность
Мы стоим на чистом, прозрачном льду только что замерзшего пруда. Виден лед на всю толщину — и трава в воде, и рыба в траве. Раннее солнце освещает гладкую поверхность пруда. ОН ловко ударяет пешней, и во все стороны, на всю толщину льда разбегаются ломаные трещины, на солнце они вспыхивают холодными огнями несказанной, невиданной красоты; я заворожен, зачарован, все во мне ликует — прекрасное в чистейшей чистоте: лед и солнце; но вдруг огни оживают, трепещут, вырываются из трещин наружу, пламя мечется, разрастается, и мы кидаемся бежать, но почему-то не к берегу, к домам, а прочь от берега, по льду, который плавно и скоро расширяется перед нами, мчится все быстрее и мчит нас, а ОН на бегу ударяет пешней по льду и сзади и по бокам вспыхивает, разгорается, преследует на все большее число прекрасных и жутких огней.
Хорошо, я неразумен, беспомощен, испуган. Но ОН-то все знает. Почему ОН остановиться не может?.. Но безумные в радости глаза его смотрят — не видят, куда бы ударить. И — тягостное чувство — бег этот от внезапной красоты, превращающейся в угрозу, продолжается вечность.
Когда нас подняли и помогли выбраться из ямы, уже рассвело, и чудно было оказаться здесь, среди снегов, после вчерашнего дня и привидевшейся ночи. Было сонно, вяло и мерзко. Нас тихо и ласково, как водили сирот-побирушек, повели по рукавчику до езжалой дороги, а по ней к тому, что сталось с деревней: деревянные избы сгорели до печек, кирпичные стояли без крыш и дворов, но, слава тебе господи, с целыми потолками и окнами. На морозе резко пахло обгоревшим деревом, слышно было, как голосили на пожарищах бабы. Дед ходил вокруг кургузой непокрытой избы, поддавал ногой дымящие головешки, усы и брови его беспрерывно дергались.
— Окаянные! Окаянные! Окаянные!