Избранное

Лалич Михаило

Михаило Лалич — один из крупнейших писателей современной Югославии, лауреат многих литературных премий, хорошо известен советским читателям. На русский язык переведены его романы «Свадьба», «Лелейская гора», «Облава».

Лалич посвятил свое творчество теме войны и борьбы против фашизма, прославляя героизм и мужество черногорского народа.

В книгу включены роман «Разрыв» (1955) и рассказы разных лет.

«Моя тема — не война, но революция…»

Если расположить все написанное Михаило Лаличем за послевоенные годы — романы «Свадьба», «Суровая весна», «Разрыв», «Лелейская гора», «Облава», «Клок тьмы», «Военное счастье», «Поборники», книги рассказов «Разведка», «Первый снег», «Гости», «Рассвет», «Последняя высота» — не по времени создания, а по временной последовательности изображенных событий, то эти самостоятельные произведения сами собой выстроятся как бы в единый цикл. Взятые вместе, романы и рассказы М. Лалича образуют нечто родственное грандиозной эпопее народно-освободительной антифашистской борьбы в Черногории, эпопее, которая занимает уникальное место не только в югославской прозе, но, вероятно, и в мировой литературе нашего столетия.

Народно-освободительная антифашистская война была и остается в послевоенные годы ведущей темой во всех литературах народов Югославии. Это объясняется историческим и общественным значением того поворота, который произошел в судьбе народов Югославии в ходе войны. Освободительная борьба в Югославии, начавшаяся со всенародного восстания против фашистских оккупантов и их пособников, переросла в революционную борьбу за новое социальное устройство общества и завершилась созданием социалистического государства. С антифашистской темой, с осмыслением уроков войны связаны наиболее значительные явления литератур Югославии в послевоенные годы. Романы и повести М. Лалича, О. Давичо, Б. Чопича, Д. Чосича, Л. Исаковича, Ю. Франичевича-Плочара, В. Калеба, И. Потрча, М. Краньца, Б. Зупанчича, Ц. Космача, С. Яневского, широко известные и в своей стране и за ее пределами, дали множество художественных решений темы войны. В созданных писателями Югославии произведениях на материале войны ставились и ставятся важнейшие вопросы действительности. «Огромнейшая переделка людей», всегда сопровождающая революционную борьбу, была составной частью войны в Югославии, и вполне закономерно в центре внимания писателей оказался вопрос о перестройке духовного мира участника войны. Книги, показавшие развитие и рост человека, вовлеченного в большие исторические события, стали продолжением художественной летописи революции, основы которой были заложены в советской литературе после Октября.

В произведениях М. Лалича запечатлены неповторимые черты времени, круто повернувшего судьбу Черногории и всей Югославии. Художественный мир, созданный Лаличем, участником и очевидцем военных событий, своими корнями уходит глубоко в действительность героических лет войны. И главное, что дает основание назвать произведения Лалича эпопеей, — это даже не широта и полнота изображения реальной обстановки тех лет, а то, как раскрывается писателем ее внутренний смысл, ее революционная сущность. Сам Лалич так определил тему своего творчества: «… Моя тема — не война, но революция…» Писатель подчеркнул, что воссоздание военных действий он оставляет историкам, что сам он стремится понять человека того времени, перемены в общественном и личном сознании, резко отделившие одних, боровшихся за новый мир, от других, видевших свою цель в сохранении старого. «Даже через личность прошла линия этого раздела. Сделать выбор было не просто», — сказал писатель.

Революция в произведениях М. Лалича — это и повседневная практика, которой подчинено и отдано все, даже жизнь, и одновременно высокий идеал. Революция — критерий и мерило происходящего. Она — магнитное поле, в котором располагаются все действующие лица прозы Лалича. При этом революция предстает у него не только в ее общих закономерностях, но и в тех национально-самобытных формах, которые могли быть порождены только черногорской действительностью, где еще живы были идеи, нормы поведения, обычаи, берущие начало в далеком прошлом. Освободительная война 1941–1945 годов не была похожа ни на одну из прежних войн черногорцев за независимость, она должна была не только освободить страну от оккупантов, но и перекинуть мост между разными эпохами, и это создавало много специфических коллизий и драматических ситуаций. Национально-характерное у Лалича никогда не превращается в нечто внешнее, в «местный колорит», но лежит в основе происходящего, определяет правду образа. Каждое произведение М. Лалича — это всегда новый поворот главной темы в ее специфическом преломлении, новый, хотя и связанный с другими ракурс проблемы революционной борьбы, новый своеобразный характер. Поэтому каждое произведение Лалича имеет самостоятельное значение и вместе с тем органически вписывается в общую картину целого, дополняя ее свежими красками.

Проза М. Лалича вобрала в себя многоцветную россыпь характеров, судеб, жизненных путей. Тема революции естественно выдвинула и героя определенного типа — коммуниста. Об этом Лалич сказал с присущей ему четкостью: «… Мои герои — коммунисты или те, кто делился куском хлеба с коммунистами…» Образы коммунистов в творчестве Лалича, всегда ярко индивидуальные, всегда художественно полнокровные, ощутимо обогащают социалистическую литературу наших дней.

Разрыв

Роман

Раскид

Београд

Падают листья

I

Разрешили нам сесть у придорожной канавы. Сидим рядком, понурили головы, ждем. Трава здесь покрыла землю тонким зеленым ковром, сквозь него проглядывают оставшиеся после разлива камни и галька, и видно, как муравьи, преодолевая препятствия, торопятся по своим делам.

Перед нами шоссе. На нем выстроились солдаты с винтовками и автоматами наперевес. Брюки у них отутюжены, лица выбриты, чтобы все видели, какие они, немцы, культурные. На нетрудных карманах шитые серебром орлы, разные значки, застежки, пуговицы, жестяные цветочки, а сбоку на фуражках ленточки всех цветов радуги, в доказательство, что это стреляные птицы.

Одни из них слишком зубастые и скалятся, когда надо и когда не надо, другие выставили шрамы, следы ран, хотя и без того в глазах читается желание поскорей нас прикончить. Непонятно, чего ждут, чего тянут они? Ведь мы теперь беззащитные, и само небо нам вынесло свой приговор.

Время идет. Немало его прошло, а у меня все по-старому: существую, дышу, и мысли постоянно вертятся вокруг одного и того же. Дыхание стеснено, нутро наполнено страхом, некуда войти воздуху. Перед глазами туман. Сквозь него пробиваются обрывки воспоминаний и, словно увиливают в сторону, прячутся, чтобы не погибнуть вместе со мной. И все-таки легче, после того как проехали грузовики с итальянскими солдатами, — по крайней мере не кричат и не показывают, как они нас, таких беспомощных, бесстыже ненавидят. Приутих и галдеж четников

[1]

— наверно, вдоволь насладившись зрелищем наших убитых на берегу и в реке, они устали и сорвали глотки. Вонь порохового дыма рассеялась и почти не чувствуется. Дым после стрельбы поднялся и держится еще в ольшанике и над самой водой. Слышно, как река стучит камнями и бревнами о мокрую опорную стену противоположного берега — этот шум каким-то образом приглушает мои страхи, и мне чудится стародавняя бедняцкая люлька, расшатанная, разболтанная ушедшими поколениями, которая своим скрипом возвещает о новых жертвах нового расстрела.

Под этот шум я временами забываю о себе, об убитых и о тех, рядом со мной, что тоже скоро будут убиты. Положение вещей сводится к шаблонному и обыденному: гибнет случайно и на скорую руку собранная группа коммунистов, гибнет подобно многим другим, носившим иные названия. По сути дела, это одиночки, оторванные от товарищей, и потому каждый из них почувствует только то, что выпадет на его долю, — почувствует, как горячие острия, подобно раскаленным вертелам, пронижут тело, а потом уже ничего не почувствуют. И упадут, как сорванная бурей листва, а до тех пор остается лишь ожидание и чуть-чуть страха перед уходом. Немного страха, потому что все чувства притуплены, — и в этом счастье. Бояться можно было бы и больше, даже странно было бы не бояться больше, ведь это последнее путешествие, без возврата, но этого нет — по крайней мере не заметно, а это важно, что не заметно. Мы крепимся из последних сил, чтобы себя не выдать, потому и в самом деле не видно — только лица у нас бледнее обычного и в глазах какая-то муть.

II

Стояла тишина, когда в нас внезапно брызнула галька из-под его ног. Я тотчас понял в чем дело, но, покуда открыл глаза, его уж не стало. Померещилось только, будто пустота, памяти ради, сохранила следы, где он наступал, перескакивая открытое место. Спустя мгновение я увидел мелькающую тень, она летела, не касаясь земли, вдоль берега за изуродованными ивами и ольхами, потом нырнула в укрытие, и, когда у нас затеплилась надежда, что он ушел, он появился снова — словно играет с нами, с ними, с жизнью, которая, по существу, и не заслуживает, чтобы ее особенно берегли. По качнувшимся на какое-то мгновение веткам видно, где он пробежал, — это его рыдает, но что толку — он уже на другом месте и удаляется к мосту и возбужденным четникам, вскочившим с бревен. Спохватившись, солдаты кричат: «Стой!» — легче взять его на мушку. Их крики, конечно, военная хитрость, пока не пошли в ход автоматы и винтовки.

Огонь открывают все разом, как и до того, даже ожесточеннее. Град пуль молотит по зелени с дьявольской злобой, чтоб поскорей ее скосить, изувечить, разорвать в клочья. Ветви качаются, как во время бури, — создается впечатление, будто они все вдруг осознали и пытаются оторваться и бежать в оставшемся рубище. И они дергаются, трясут гривами, а их листья съежились, повернулись тыльной стороной в трусливой надежде, что это защитит их от напасти. Под пулями оголяется древесина, вырванные куски коры летят со стволов, оставляя белые раны.

Закаркали перепуганные вороны, слетевшиеся разузнать, что тут делают люди. И снова, как раньше, вертятся во взвихренном воздухе сбитые листья, а между ними землей струятся густые потоки железа и свинца, рвут их в клочья и вздымают эти клочья вверх, и никак не дают упасть на землю и успокоиться.

И мне уже кажется, будто мы, осужденные, хоть и сидим, если посмотришь на нас спокойно, похожи на эти изорванные в клочья листья, которые вьются и трепыхаются над пропастью, куда неминуемо должны упасть, и ждем заслуженного вечного покоя, а он никак не приходит. Между ним и нами что-нибудь да влезет, чтобы протянуть это мучительное, полное искушений ожидание. По одному этому понятно, как нелегко переходить границу из мира живых в царство мертвых. И переход этот не окажется коротким, чистым, своевременным и спокойным, как я предполагал, а будет подобен судорогам и корчам задыхающейся на земле рыбы или извивающейся раненой змеи. Еще немного, и мы, подобно этим ветвям и листьям, начнем извиваться под ураганом пуль. Мы заранее стали к этому готовиться: ходят ходуном у нас руки и ноги, глаза косят, чтобы видеть все и ничего не видеть, а выкатившиеся из орбит глазные яблоки застыли, помутнели, покрытые крапинками мертвой крови.

Перед глазами туман. Дышу с трудом. Грудь расширилась — вот-вот лопнет, но продолжает вздыматься. Будто вобрала в себя все, что видят глаза, и вбирает, вбирает, а выпустить не может. Застала меня врасплох выброшенная над головой правая рука. Поднялась сама, как исторгшийся из горла крик, в нелепой инстинктивной попытке защитить голову. Сгорая от стыда, я опускаю ее. Несколько мгновений я не смею поднять глаза, а рука при каждом залпе дергается, хочет вверх. Замечаю, что и мои товарищи вздрагивают, грызут ногти, кусают губы и суют руки в карманы. И вдруг неудержимо меня потянуло убежать от всего этого, вскочить в ливень свинца и покончить наконец со всем. Удерживает меня стыд: ведь придется показать им спину, а это все равно, что пойти голым. Чтобы отвлечься, спрашиваю Попова:

III

Солнце наконец зашло. Тучи как-то вдруг потемнели, нахмурился и лес на склоне горы. Что ж, прощай солнце! Если и не увидимся больше, все-таки насмотрелись на тебя! Две пасмы дыма висят над самым шоссе, и мне представляется, что это дым локомотива в Увале, той уединенной железнодорожной станции, где я начинал свою службу. Там река, как и здесь, пробивалась сквозь ущелье, почти такое же глубокое, разве чуть пошире. И лесопилка там находилась подальше от моста, пилорамы почти не слышны, а бревна огорожены крашеным штакетником, и склад вынесен поближе к путям, чтобы облегчить нагрузку. Все чин чином обмозговали, устроили, чтоб было сподручно: живи и радуйся! Но не позволили мне там остаться мой неугомонный прав, сам черт или судьба, а может, тщеславие. Мне казалось, будто я в тюрьме, тянуло в город, в уличную суматоху, где можно под самым носом полиции пронести чемодан с книгами и газетами, которые они ищут… И если бы мне — чего доброго — вдруг предложили сегодня выбирать, я опять пошел бы по тому же пути.

Мишо смотрит в сторону лесопилки — толпа четников там заметно поредела. Надоело, наверно, ждать, и они умолили отпустить их, либо прибыли итальянские офицеры и доказали их заслуги в борьбе против коммунистов. А может быть, получили какой приказ или просто хотят до ночи вернуться по домам. Вот поднялись и последние. За ними идут солдаты с ранцами и винтовками — похоже, что их куда-то ведут, впрочем, вряд ли. Нет причин вести их куда-то, а если бы такая и нашлась, послали бы отряд побольше. Просто случайность — солдатам по пути, иной дороги в Матешево и другие поселки нет. Остались только те, кто копает могилу. Они заняты делом и знать не знают о том, что творится вокруг. Яма уже выше колен, за набросанной землей некоторых видать только до пояса. Устали и орудуют лопатами все медленней, стараются ловчить, однако нет времени поднять голову от работы.

— Скорей, торопитесь вы там! Сколько можно возиться, — кричит им Шумич.

— А ты потерпи, молодой господин, пока не приготовим тебе перинку на ночь.

— Здесь уснешь навеки, не огорчайся. Таков закон, все там будем!

Все, в сущности, лишь сон, питаемый собственным воображением

I

Борачич убедился наконец, что перепилить кандалы жестянкой от консервной банки невозможно, вздохнул, улегся и заснул.

Барабанит дождь, шумит река, и тлеет у дверей сигарета. Одни стонут во сне, наверно, душат их страшные кошмары. Измытарила за день явь, а теперь и во сне нет покою, и так без конца-края! Другие дышат ровно, тихо, им ничего не снится — провалились в пустоту, мрачное ничто, безграничное, бесчувственное и безымянное. Они постепенно утратили понятие о пространстве и времени и обо всем, что с ними как-то связано.

Здесь

не существует ни

сейчас,

ни

потом,

тут стерты причины страха, желаний, забот и доводов к надежде и безнадежности. Все развитие форм со скачками от начала всех начал и до возникновения сознания, свойственного только человеку, вернулось к исходной точке, почти к нулю: к дыханию, к наползающему мраку, к животному, глухому и слепому бытию, не сознающему ни себя, ни окружающего мира, ни протяженности времени, погруженному в сон, напоминающий смерть, среди вздымающихся в небо гор и вздувшихся потоков.

Я чувствую, как меня начинает томить некое подобие мыслей, пустяковых мыслей, порожденных усталостью. «Если это правда, что перед смертью человеку спится, — гложет меня эта псевдомысль, — тогда и Тайдич, и те могильщики, и я — все, кто бодрствует этой ночью, переживем прочих». В этих рассуждениях «пережить» есть что-то дьявольское; так унылый оборотень в глухом краю не знает, почему встает из могилы и бродит по ночам… пытаюсь избавиться от этого вздора, но он возвращается в другом облике. Я узнаю его потому, что сон где-то близко, но какой-то странный, он словно спотыкается, скользит, падает. Потом гаснет у дверей огонек сигареты. Другая не зажигается. Мрак, тишина, заснул наконец и Тайдич. То ли предоставил сторожить гнусавому четнику, то ли надоело радеть о спасении неблагодарных. Ливень перешел в мелкий дождь, и он шелестит теперь однообразно и безнадежно. Нашли себе укрытие и часовые и утихли.

Вдруг зажглась спичка, и раздался голос Тайдича:

— Ты куда направился?

II

Грянул залп, резкий, дружный, как первый. Следующий, когда я буду там, окажется неслаженным, расплывчатым, как второй. Так все идет своим чередом и соприкасается противоположностями. Видимо, таков уж извечный закон или мать всех законов — все притягивать и отталкивать, чтобы свести к парному и непарному. Природа таким манером скрывает свои повторы, чтоб не надоесть, а судьба — свою несамостоятельность и отсутствие воображения. Убийцы о том и не подозревают. Они знают лишь то, что они немцы, швабы, и от них требуют не хорошо думать, а хорошо стрелять. В первый раз залп получился дружный, во второй — чьи-то руки опоздали, а чьи-то поторопились. И так попеременно. Расстреливаемым все равно — они не успевают замечать разнобой. Одни падают, как подкошенные, другие в муках судороги роют землю плечом и пятками. Кровь брызжет из маленьких ран и хлещет из больших — сейчас там она застывает в общей луже и становится землей. Были они в Черногории пасынками семьи, братства, племени, Черногории, которая сама пасынок Балкан и всего мира, — а теперь они даже и не пасынки.

Я закурил сигарету. На ней надпись:

«Ловчен».

Табак хороший, и я жадно затягиваюсь. Огонь приближается к букве «н» и пожирает ее. Вслед за ней горят еще две буквы — здесь две буквы, где-то в другом месте два села или две улицы. Осталось только «Лов» — это уже не «Ловчен», ничего похожего, звучит, скорей, как английское имя или что-то связанное с голосованием. Вместо Ловчена перед глазами встает Цетинье, сверкающий на солнце красными кровлями, тесаным камнем и оконными стеклами. Звонят колокола, у Влашской церкви белеет кладбище, экзерцируют солдаты, надрываются от крика офицеры и капралы, и черным-черно от ряс у Билярды

[6]

и вокруг нее. Там единственная бесплатная школа в Черногории — семинария. Послали меня в эту школу, чтоб сбагрить с шеи, выдержал я все экзамены, и тем не менее меня не приняли: не умел петь! Откуда было уметь? Петь меня не учили, учили только плакать, учили подряд все жандармы, приходившие по вечерам и на рассвете, выпытывать о бунтаре Сайко Доселиче — где его прячем да куда носим еду?

Удрученный провалом и тенью, которую бросает на жизненный путь сына мой отец Сайко, я уселся под каштанами на какую-то стену, в ожидании, что меня жандармы сгонят и оттуда. Старый трактирщик, Стево Фатич, знавший моего отца, предоставил мне ночлег и на следующий день отправил товарным до Колашина. От Колашина я шел пешком вдоль реки, мимо мрачных пещер, через леса, где белели остовы сосен. Лил дождь, гремел гром и сверкали молнии — сейчас бы вернуть ту ночь и пойти по той дороге…

Чего это они не идут?.. Сигарета догорает. Я смотрю на свои желтые пальцы; жалкие какие-то, словно знают, что их ждет. И все-таки каждый на свой манер, не хочет походить на другой. Ноготь на указательном будто застыл в бледной улыбке — смирился с судьбой. Его сосед хмуро таращится и наводит критику: «Все могло быть лучше, кабы поступал по-иному…»

Если кто заметит, как я уставился на свои ногти, говорю я себе, подумает: «Рехнулся человек от страха!» Но это вовсе не так — мучительней и тяжелей всего для меня не страх, а ожидание. Хотя ничего тут нового нет, я жду давно, и вся-то наша жизнь какая-то дурацкая ожидальня. Наша жизнь — старый комедиант, что потешает судьбу, показывая ей, как нас половчее обмануть. Два-три раза это ожидание украшается фейерверком. Любовь — один из этих фейерверков; богатство — второй; военная или другая какая слава — третий. И власть тоже, но, по сути дела, все это прах и дым.

III

Нас конвоируют солдаты-пехотинцы, они устали, озабочены и винтовки несут с отвращением. Вчера по этому же шоссе нас гнали под грохот танков, а нынче гонят обратно к Матешеву. Дорога та же, да и как иначе? Она одна-единственная (ее с большим трудом проложили в горах), но в течение ночи до того изменилась, что кажется совсем другой. Вчера была сухая, твердая и пыльная, исполосованная гусеницами танков, сегодня покрыта грязью и камнями, стала уже от наносов земли, нагромождения сушняка и дерна, изрыта потоками и похожа на глухую тропу, по которой не пройти гурьбой даже бедам. Все кругом как-то изменилось к лучшему, смягчилось — нас, как вчера, не сопровождает звяканье кандалов и брань соотечественников, не припекает солнце, не душит запах солярки; сегодня свежо, пахнет оголившимися после ливня корнями.

Сквозь ольшаник поблескивает река, буки нам машут ветвями, словно говорят: все проходит — и зло, и добро, пройдут и ваши страдания… Караульные на удивление мирные, могу поклясться, что они другой — низшей или ущемленной расы. Не кричат на нас, вероятно, привыкли, что кричат на них; разрешают идти медленно, курят на ходу и нам не запрещают. Могильщики ухитрились даже с ними поладить, меняют свой самосад на сигареты, то и дело просят прикурить от их зажигалок, благодарят, ломают шапки и мелют, что придет в голову. Мы не спешим туда, куда нас ведут, и потому всячески медлим: переобуваемся, хромаем, останавливаемся поглазеть на треснувшую или готовую рухнуть опорную стену. За нами останавливаются солдаты и недоуменно смотрят, что нас так заинтересовало. Наверно, думают, что мы ненормальные, но сейчас это неважно, мы унижены дальше некуда. У источника мы останавливаемся умыться и слушаем, как струя бьет по камню, совсем как в старое доброе время.

Пока я жду своей очереди, смотрю, как в горах курится туман на полянках, где траву пригрело солнцем. Можно попытаться бежать или хоть помечтать об этом. Первым будет Борачич, если его не предварит Черный. Чего доброго, они рассчитывают и на меня, но ошибаются: не могу я повернуться спиной к товарищам и пуститься наутек между кустами, чтоб потом расплачивались оставшиеся. Мало того, может случиться, что пуля меня не заденет. Куда я тогда денусь? Наши научились наконец быть твердыми: к другим вроде бы неловко, остается, значит, быть твердыми к своим. Впрочем, и раньше кое-кто проявлял твердость и, сам того не сознавая, пошел не столько бороться и завоевывать свободу, сколько вдохновлять: «Знаешь ли, товарищ, перед кем находишься?» С ним разговаривать нормально нельзя. К нему человек приходит «на ковер», и он берет человека «на миндрос», а миндрос — это допрос, напоминающий полицейский. У меня не хватит больше нервов на такие штуки.

Не хочу и думать об этом, отстаньте!.. Река справа от нас, дорога идет рядышком, вниз по течению, к Матешеву. Это

Как-то судьба забросила меня на Лим. Места там мне известны с рождения: омут у скалы, по прозванию Сига, из него вытекает быстрый мелкий ручеек и с шумом впадает в тихий Тамник, мутный, с подмытыми берегами, с заводями, где переплелись, точно змеи, оголенные корни ив, ольхи и лозняка. Многие побаивались купаться в Тамнике из-за этих корней — корявые и коварные, они вдруг оплетали ноги или тело нырнувшего и держали его, пока не захлебнется. Не знаю, это ли меня притягивало, или то, что я состязался с Ладо, доставая со дна камни, — только Тамник я знал лучше оставленного мне в наследство отцом пустого дома.

Как ржанье «коня бледного», что повторяется испокон веку

I

Перед заходом солнца часовые заволновались. Затворили ставни, притащили брусья и подперли их так, словно пришел приказ никогда больше окон не открывать. Между досками осталась лишь узкая полоска света, которая еще долго белела. Потом все слилось в темноте. Не знаешь, где окно, где — дверь. И мы с могильщиками не имеем понятия, где находимся и чего ждем, — все замуровал непроницаемый мрак. Заснули бы, чтоб окончательно погрузиться в нирвану, да не дает голод: два дня терзает наши желудки; одолевает и страх, и стыд, и наконец требует признания тоска по товарищам.

Первый напомнил о голоде Рацо, не начал бы и он, если бы Шумич не спросил:

— Сейчас бы теплую бабенку прижать к ранам, а, Радован?

— Приведи мне хоть саму Риту Хейворт в ночной рубашке, я и не погляжу на нее сегодня.

— Что-то не верится!

II

Но с первыми каплям дождя нас снова затолкали в барак. Будто мы сахарные и они боятся, чтоб не растаяли. Подпорки уже кто-то убрал и отворил ставни. Часовой под окном накинул плащ-палатку, завязал ее спереди, подобрал хвост и продел между ногами, натянул на голову капюшон и стал похожим на беременное чудовище с огромным клювом. Обрядившись так, он принялся разгуливать, бегать мелкой рысцой, подпрыгивать, потом снял с плеча винтовку, прижал ее обеими руками к животу, точно не винтовку, а девицу из варьете, и закружился в вальсе.

— Видали сумасшедшего шваба, — крикнул Видо, — ишь выкаблучивает!

— Тюкнутый, — заметил Цицмил. — Хватил его русский по тыкве, вот и бесится.

— Немало их таких, тюкнутых, — согласился Шайо. — Не он первый.

— Все они тюкнутые, — заключил Борачич. — Мозга у них что у скотины!

III

Мучают нас разные вещи, на взгляд противоположные: с одной стороны, плохо то, что мы знаем, чем кончится наш фильм; с другой — плохо и то, что нам неизвестно, когда это произойдет, через два часа или через две минуты? Правда, так обстоит и с прочими нашими смертными братьями, но они не представляют смерть так ясно, а если и представляют, то ухитряются весьма ловко о ней позабыть. Мы же ищем и даже порой находим забвение. Хоть и на очень короткое время — вечно что-то нам напомнит о смерти и взбудоражит. Иногда кажется, все отложено до вечера, и вдруг объявятся немцы или проезжающие в грузовике четники в один голос завопят: «Тю-ю-ю! Коммунисты! Бух-бух!» Поначалу караульные остаются глухи к таким возгласам. Но их становится все больше. Наконец солдаты нас останавливают, делят на две или четыре группы, подводят к ближайшей стене и ждут, не проедет ли кто и не прикажет ли стрелять? В идущих мимо машинах сидят офицеры в высоких фуражках, украшенных гайтанами, с аксельбантами, и, поскольку никто из них не обращает на нас внимания, караульные, проворчав ругательства, соединяют нас, и мы едем дальше.

У Барутаны меня отделили с группой молодых — уже третий раз решают, что мы должны расплатиться за бегство Борачича. Мы согласны — расплачиваться надо — и ждем. Моросит дождь, ожидание от этого становится еще томительней. Наконец мы не выдерживаем и садимся на мокрую траву. Трава нехолодная, и неважно, что мокрая. Мокро только снизу, а скоро будет мокро и сверху, и со всех сторон, и долго еще после дождя. Немцы почему-то решают свести группу до десяти человек. Они отделяют старших и отводят их на другую сторону дороги, где уже стоит старый Дамян Дако с одеяльцем на плечах и могильщики. Это означает продолжение жизни, которую придется вымаливать до старости. Хотят перевести и меня — из-за усов я показался старше, — зовут, требуют встать, я не рвусь. Не стыда ради, стыд онемел со всеми другими чувствами, просто противно вставать, переходить с места на место. Смотрю направо, налево, притворяюсь дурачком, пусть осчастливят другого. Выбрали Влахо Усача. Он вскочил и кинулся через дорогу, чего доброго не передумали бы.

Дождь прекратился, на шоссе отстаиваются лужи. И вдруг приходит распоряжение ехать дальше. Из Барутаны выводят четников, строят по пять человек в ряд. Кой-кого пнут, чтоб не лез шестым. Пересчитывают и заталкивают в грузовики. Снова куда-то повезут, не обращая внимания на то, что им это вовсе не нравится. В последний грузовик заталкивают сначала Дако с могильщиками, потом нас. Где-нибудь в другом месте, когда им вздумается нас попугать или за что-то отомстить, они снова начнут отделять нас десяток за десятком, однако это может тянуться долго и потому принадлежит к неизвестному будущему, подобно надежде и прочим иллюзиям. Жизнь — здесь, сейчас, и это сейчас недовольно самим собой и всем живущим, отощавшее, голодное, жаждущее, изменчивое, с запутанной системой трубок, где переливается из пустого в порожнее. Пока оно здесь, отстукивает и переливается, смерти нет. Видна только ее тень, называемая страхом, а он повсюду царит над людьми и народами.

Прояснивается, снимаем с грузовика брезентовый верх, сворачиваем его и привязываем над кабиной водителя. Остались железные ребра, за которые мы, стоя, держимся и без помех смотрим на небо. Жизнь на три четверти, а то и больше — созерцание. Прочие чувства только помогают зрению: чтобы увидеть то, куда нет доступа свету. Например, запах хлеба, свежего пшеничного хлеба. Откуда он возник среди этих потоков и излучин? Голод порой в состоянии придумать, и очень реально, бог знает что… Но сейчас это не фантазия — сверху, из Берана, прибыл старенький грузовик с хлебом. Прибыл не случайно. В кузове стоит человек с засученными рукавами, берет из больших корзин хлебы и бросает четникам. Когда хлеб кончается, грузовик уезжает, но его сменяет другой. Приходит и наш черед. Кто-то прежде времени протянул руки, пальцы сводит судорога, рот полон слюны. И тут из кабины выходит шофер, он в трусах, его ноги покрыты белесой щетиной, ехидно посмеиваясь, он тычет в нас пальцем и бросает:

— Коммунисты!

В мраке и беде угасает даже ненависть

I

Нас поджидают грузовики, ушедшие вперед с четниками и крестьянами. Мы вливаемся в длинную, плотную колонну, которая, ревя моторами, поднимается к Чакору, в сторону Великой, и оказываемся где-то посередине. Но уже не все вместе. Первыми удрали могильщики, спасая головы. Потом куда-то исчезли Бистричанин и Влахо Усач в надежде, что им улыбнется счастье, если отобьются от нашей стаи. Некоторые из немцев пересели в передний грузовик, а на их место пришли другие. Мы так перемешаны, что остается гадать, наступит ли облегчение или наши злоключения, как зараза, перекинутся на других? По всем признакам, случится последнее. Некоторые наши спутники, сообразив наконец, в какую компанию попали, перешептываются, ужасаются и смотрят на нас испуганно. Их утешает высокий усач, тот, которого бросили к нам в грузовик вместо Борачича. Мы прозвали его «Кумом», потому что его сняли с дома кума, он и вправду похож на кума с чудинкой, который знает все, что было и что будет, а вот собственную шкуру сохранить не смог.

— Надо шевелить мозгами! — кричит Кум.

— Поздно спохватился, — замечает Грандо.

— Лучше поздно, чем никогда! Думать всем миром!

— Не знаю, миром ли, не миром, — говорит крестьянин с загорелым лицом, — но одна погудка свербит у меня в ушах.

II

Рядом со мной сидит Видо Ясикич, согнулся в три погибели, смотрит, вздыхает. Я кладу ему на плечо руку — надо же как-то подбодрить парня. Спрашиваю:

— Тебя за что посадили?

— За печать.

— Красную?

— Нет, за печатку командира батальона четников. Его больной брат, бывший партиец, и сестра скоевка помогли нам выкрасть ее ночью из штаба. Я раздобыл чистую школьную тетрадку, и мы на каждом листе поставили печать. Потом наши из Окружного комитета писали на них разрешения и пропуска и давали тем, кому надо, пока не обнаружилось.

III

Сначала нас построили по пять человек в ряд, пересчитали, загнали в помещение и заперли. Спустя минут десять двери отперли, нас выгнали на улицу, опять так же построили и повели к железнодорожному составу.

Сажают в вагоны для перевозки скота. Входя, каждый спешит устроиться в уголок. Желание жить заставляет забираться в местечко поукромней, где смерть может проглядеть. Мы рассчитываем, что будет не слишком тесно, но к нам вталкивают крестьян, четнического судью, каких-то политиканов с бородками под радикалов и амбицией государственных деятелей, студента-медика Рамовича и лесничего с плотно набитыми сумками.

Они не возмущаются, что оказались в одной клетке с коммунистами, хотя это не значит, что такое положение их устраивает, просто не смеют возмущаться, тявкнуть не смеют. Они убедились, что немцу одним только брехом против коммунистов не угодишь, он требует большего.

На полу — тонкий слой соломы, потому и курить запретили. А за ослушание пригрозили расстрелом. Шумич закурил, как только задвинули дверь. Вслед за ним Черный и я. Радикалы или демократы с бородками поглядели на нас и вздохнули: им кажется, что у них есть кой-какие шансы, а по нашей вине они могут их потерять.

Тишина стоит такая, что слышен скрип щебня на полотне под солдатскими сапогами. Торопливо застучал молоток. Удары сухие, короткие, напоминают пистолетные выстрелы. Наверно, бьют острым концом. Видо просовывает голову в окно. В последнем вагоне затягивают проволокой окна. Догадываемся, не иначе туда посадили андриевчан — боятся, не убежали бы, вот и оказывают им предпочтение. Я завидую, стало быть, они чем-то заслужили такое, и каждый удар молотком бьет меня по нервам, проникает глубоко в мозг, судорожная боль еще не утихла, новый удар влечет новую боль, превращая все в сплошное кольцо боли.

Эгоистичная, суетная радость с безрассудной надеждой найти что-то лучшее

I

В конце концов поезд покатил на север. И всю ночь скулил, с трудом преодолевая подъемы, — теперь, уж наверно, не вернется и не станет мотаться туда и обратно без толку, как до сих пор. И лучше, что мы едем на север, — не к чему повторять историю и везти нас на восточные невольничьи рынки. Пусть нас поглядят на рынках севера и запада — гам мучения основываются на разуме, на научной базе, а не на устарелых восточных методах кругов ада.

Едем наконец по культивированной земле. Узнаем по садам Кралево, миновали город и его огромное кладбище. И тут что-то произошло: передние вагоны двинулись дальше, а задние остались на месте. Нас высадили из вагонов и погнали к кладбищу, все ближе к кладбищу, к оврагам, потом почему-то передумали и повели на луг к ангарам для самолетов, затолкали внутрь, под раскаленную железную крышу, разрешили лечь на утрамбованные стружки и заперли.

Так мы выпали из железнодорожного, да и всех прочих расписаний — опять ума не приложат, что с нами делать, и смотрят на нас как на внезапно навалившуюся обузу. Чтобы как-то прокормить, разрешают горожанам провести сбор пожертвований в пользу голодных черногорцев. То ли сказали, что нас вдвое больше (что во время войны дело обычное), то ли кралевчане так соскучились по черногорцам (что совсем необычно) — тем не менее в городе собрали столько капусты, шпината, гороха, фасоли, сала, мяса, копченостей, каурмы

[19]

, луку, чеснока, индюшатины, сыра, сливок, колбас, что мы три дня пировали, как на свадьбе. Правда, малость страдали от жажды и у некоторых разболелись животы. Зато нашлись и сигареты, и резаный табак, и папиросная бумага, и сладости, поэтому мы только и делаем, что делим прибывающие дары, жуем да сосем.

Произошло и другое чудо: четнические главари позвали нашего тюремного повара, Ивана Цицмила, эдакого двухметрового детину, чтобы с помощниками делил продукты на равных началах. И просили не упоминать ни четников, ни коммунистов, пусть, мол, думают, что мы едины и дружны. Такая неожиданная перемена остается для меня загадкой: очевидно одно, пришло это им в голову не из добрых побуждений.

На четвертый день объявили об отъезде. Набили мы не только животы, но и сумки, у кого они были, и карманы. А в свою очередь оставили немало гнид в стружках дожидаться других ночлежников.

II

Наши цирюльники, настоящие и самозваные, прежде других испытали превратности судьбы. Насобирав в пути денег, набив табаком и ценными вещичками торбы и наевшись до отвала, они задрали носы и откололись от всех, правда, грабеж в поезде кой-кого подкосил, а иных и совсем разорил. После этого они решили, что с бедами покончено, однако вскоре уверились, что есть перипетии и похуже: когда их заставили старыми ножницами и заржавевшими машинками для стрижки бесплатно стричь нашу вшивую братию, и не только головы, но и всюду, где растут волосы.

Насупились: что делать? Как говорится, страшно видится — стерпится, слюбится. Онемели от ужаса — и выругаться не смеют, и заплакать стыдно. У кого шляпа, надвинул на самый нос, чтоб не глядеть на знакомых, у кого ее нет — закрывает лоб собственным чубом и делает вид, будто не слышит, как его поддевают сотоварищи, прежде завидовавшие и тщетно просившие денег взаймы.

Стригут перед баней, у дезинфекционного котла, среди толпы худых голых людей, у которых остались только торбы да ботинки. За оградой собрались поглазеть и посмеяться палочных дел мастера и ремесленники. Хочется им на хитрый манер о нас разузнать — уж больно мы им интересны. Нам они нисколько не верят: ни в то, что мы черногорцы — потому что мы низко опускаем глаза, а еще ниже черные усы; ни в то, что мы четники — ради чего бы тогда немцы пригнали нас в этот ад? Не верят и в то, что мы не четники — в противном случае они уже ломали бы о наши спины палки…

И мы им не верим. Переменили они по меньшей мере семь вер и сменили семь шкур, и сами уж забыли, кем были до того, как очутиться здесь. Особенно ремесленники — монтеры, портные, шоферы, механики и слесари, — они явно живут лучше, чем палочных дел мастера. Брюки отутюжены, рубахи свежие, ботинки начищены и сами подстрижены и побриты. Есть у них и сигареты, но они не курят; у одного из них аккордеон, но в чехле. Морды раздобрели, округлились: на приработок небось не жалуются.

На круглый газон, неподалеку от бани, приползло с десяток скелетов. Я не заметил когда и откуда — услышал только стоны. Стоя на коленях и опираясь на локти, они шарят пальцами, щупают, будто выискивают в траве вшей. Почти все босые, некоторые тащат за собой опорки, которые им только мешают. Сквозь дыры распоротых швов измятого и прожженного в дезинфекционных установках рубища проглядывают ребра, спины, поблескивают голые ноги, животы. Лица землистые, щеки обвисли, налиты синеватой жидкостью, которая переливается при движениях. Слышно унылое бормотание вперемежку со всхлипами, похожими скорей на женские — хотя женщин среди них нет. Я виновато опускаю глаза, мне стыдно, что могу на них смотреть, таких бессильных, выставленных всем напоказ, что не протестую, ничего не предпринимаю и таким образом в какой-то мере соглашаюсь с тем, что их довели до такого состояния. И я отворачиваюсь, чтоб уйти, но Шумич хватает меня за руку.

III

По мере того как выходим с Выставки, становимся нетерпеливей. Толкаемся, спешим и охотно побежали бы, и только ни у кого не хватает духу оглянуться. Не решаюсь и я: если оглянусь, кто-нибудь, мне кажется, меня узнает и потащит обратно в колючие лабиринты. Мы уже за проволокой, поднимаемся к новому мосту. Знаю, что путь наш предрешен, что мы вне досягаемости деревянных дубин, но страх перед возможным возвратом на дорожки ада, заселенные призраками, меня не покидает. Не только страх, есть немалая доля стыда перед живыми скелетами, перед детьми и стариками, которых понахватали в Боснии, которые не знают, в чем они провинились. Они завидуют каждому уходящему независимо от того, куда тот уходит. Их пронзительные от горя глаза следят за нами, заклинают остановиться, оглянуться и вынести за колючую проволоку хотя бы их жалобы, поручения… Они жгут мне затылок, и я чувствую себя голым и пристыженным. Они заставляют меня спотыкаться, и я спотыкаюсь, моя походка становится безобразной, и шея и спина безобразны, и затылок, и эгоистичная мнимая радость, что я еще раз вывернулся, и безумная надежда найти что-то лучшее тоже безобразны.

На мосту собираюсь наконец с силами и оглядываюсь. От напряжения болит шея. Да, они смотрят нам вслед и презирают как предателей, но и завидуют нам. Никто не машет на прощанье рукой, да мы ничем и не заслужили, чтоб желать нам счастливого пути. Стоят внизу, освещенные солнцем, вперемежку со своими тенями — и сами тени, прилепленные, как марки, неподвижные, как на картинке.

Чтобы их забыть, смотрю на плавни с правой стороны моста, на полегшую траву, на остатки купальных кабин вдоль берега и на следы босых ног в грязи вдоль Савы. Привязанные лодки покачиваются на мутной воде. У причалов стоят рассохшиеся, заржавелые, облупившиеся буксиры, пароходы, баржи — не видно только людей. Нет их ни в окнах, ни на улицах, ведущих к вокзалу, — проходы блокированы, чтоб никто не видел, куда ведут зачумленных. И на вокзале ни души, не маячит ни блуза железнодорожника, ни фартук носильщика. На четвертом пути нас ждут вагоны, мы узнали их издалека по зарешеченным оконцам.

Унтер отсчитывает сорок человек и задвигает за ними двери, остальные идут к следующему вагону. Внутри — ни соломы, ни скамьи, человеку не на что сесть. Потом дверь еще раз приотворяется, бросают сухой паек, и наступает тишина, будто пришел конец света.

— Фу-у-у! — выдавливает Рацо. — Все-таки вырвались из ада!

Жаровня

Начало в силе

I

В темноте, где-то глубоко шумит река. Временами я забываю о ней, и потому она кажется какой-то прерывистой. А временами она затихает: лукавит, притворяется, будто ее нет, чтоб, собравшись с силами, подхватить меня на стрежень. Она катит свои воды, срываясь с отвесных теснин, стоящих на ее пути вдоль и поперек, на разных расстояниях. И тащит из каньона груды старого железа и оси сожженных грузовиков, толкая их впереди себя со страшным скрежетом. Застрявший в теснине металл сталкивается, скрипит зубами, стонет, просит пить, зовет на помощь мать. А с противоположной стороны несутся крики. Они похожи на бессвязные слова, на вопросы: есть ли бог? Но я знаю: бога нет, и нет врача, и нет никого — только я и река, которая несет меня мимо незнакомого мне села, вдоль кладбища, у могил которого причитают и проклинают грубыми голосами мужеподобные женщины. А река, брюхатая задымленными винтовочными и орудийными гильзами, железными шлемами бывших солдат, вся израненная, всхлипывая от боли, продолжает свой путь. Кажется, что продолжает, а на самом деле это ее повседневная жизнь, ее удел беспрестанно нести, тащить, глотать, волочить и преодолевать препятствия.

В неверном свете, скорее, вечерних сумерек, а не зари — поскольку заря, кажется, запрещена — я увидел носилки, вереницу носилок, протянувшуюся до самого горизонта, а то и еще дальше, смотреть не хочется, устал, и я опускаю лоб на подушку. Твердую, жесткую. Она даже саднит кожу. Это потому, что я все время лежу на животе. Приходится: стоит чуть повернуться, как два невидимых в темноте стража начинают колоть меня ножами в спину.

Вокруг кучи какого-то тряпья: одни напоминают лежащих людей, другие вроде бы и впрямь люди, укрытые одеялами. В третьей от меня куче торчит что-то похожее на голову с ушами и усами. Сами по себе кучи недвижимы, но под ними есть какой-то живчик, неизменно поднимающий и опускающий их через определенные промежутки времени. И я догадываюсь: это волны, вернее, рябь. Их колыхания естественны — вода не может пребывать в покое, а движение заключается в том, что одни волны уходят во мрак, а другие оттуда появляются… и вздыбливаются. А может быть, они из более плотной материи, позволяющей обретать определенные облики и задерживать их на какой-то миг, а они воображают, что таково предопределение судьбы на веки веков. По сути дела, они окутаны прозрачной пленкой, которая служит им кожей, и катится вместе с ними, защищая их временную выпуклость. Пленка плотно облегает их, но стоит волне удариться о железо и разорвать пленку, как она опадает и превращается в ничто. А пленка, сморщившись, опустошенная, плывет по поверхности, покрытая пузырьками, среди новых, вынырнувших из глубины волн, в надежде, что какая-нибудь из них ее подхватит и затянет в другую жизнь. Так это постоянно меняется, добавляется, переливается, тянется, исчезает и не может быть измерено временем. Да и ничем другим, ибо, едва возникнет звено, которое могло бы послужить единицей меры, все распадается и разлагается.

Снова густо смердит гноем, а я лежу на дне и сотый раз просыпаюсь от жажды. Это не обычная жажда, когда хочется пить, это нечто подобное жажде земли, когда трескается кора, сначала вдоль, а потом поперек. Мой растрескавшийся язык растравляет воспаленное нёбо, обветренные губы печет, в горле першит от гари или чада, на ресницах слой пыли. Но я все-таки решаюсь открыть глаза. Все видится мне каким-то необычным, угловатым: потолок, окошко, вздыбленная дверь скачут, как козы, а посредине пестрая рубаха, которая, подобно кузнечном меху, то вздуется, то опадет. Прислоненные к стенке носилки похожи на суетливых коз: они тянутся пощипать потолок, толкаются, прыгают друг другу на спины, лезут вверх. Я присматриваюсь внимательней: носилки приставлены к стене, на них расплылись пятна крови или йода. Мне бы напиться, хотя бы йода!.. Должно быть, я высказываю это желание вслух, потому что из пестрой рубахи исходит голос:

— Зачем тебе йод?.. Разве тебе мало этой юдоли?

II

Двери вагона оставили открытыми. Часовых нет, они и не нужны — убежать мы не можем, даже если бы нас просили. Поезд рысит душной равниной. Долины и пади, земля гола, пустынна: ни домов, ни людей, ни скотины — ничего, кроме проплывающих мимо высоких тополей. И только когда я поворачиваю шею и смотрю через плечо, вижу, как от серой крыши вагона отматываются полосы тусклого неба. Знаю, это не настоящий Бабич, но этот, точно ночной кошмар, упорно не желает отвязаться. Сообразив дьявольским умом, что я не могу схватить его правой рукой, он постоянно туда подползает. И всю ночь в облике животного подстерегает меня, когда я засну. Я надеюсь, что день принесет мне избавление, но морок не стесняется даже света. В руке держит грязный котелок, в нем темная каша — смесь мочи и дегтя, он подносит его мне и что-то бормочет. Закрываю глаза, чтобы не смотреть и чтоб не стошнило. Стискиваю зубы: не пропустить бы в рот ни капли этой мерзости. Днем это нетрудно, я страшусь ночи — знаю, он рассчитывает застать меня врасплох. Откуда-то появляется Видо Ясикич и отгоняет его. Потом смотрит на циферблат больших часов, высчитывает, ждет и что-то шепчет про себя. Мне неловко ему жаловаться, не ябеда — если не способен сам за себя постоять, тогда нечего меня защищать. Ясикич видит, что задумал Бабич, выхватывает у него котелок и бросает в реку.

Снаружи повеяло прохладой, ее принес вечерний ветерок. Кто-то надел пеструю рубаху и откашлялся. Знаю, он четник, только притворяется, что смотрит на меня озабоченно. Других здесь нет. В небе плавает сплошь переплетенное проволокой окно.

— Сейчас тебе лучше, — говорит четник.

— Коли думаешь, лучше, значит, лучше.

— Доктор сказал.

III

Пока мы соображаем, как нам выбраться и куда спрятаться, кашлянул часовой, напоминая о том, что мы не забыты. Кругом тишина, но где-то далеко, будто во сне, воют автомобильные сирены. Одна из них громче других: и я догадываюсь, машина ищет нас. Ее слышно все отчетливей. И вот она подкатила к самой двери вагона, и мы, без особого напряжения, переселяемся на скамейку за кабиной водителя. Поднимая пыль, неторопливо едем по безлюдным переулкам и широким бульварам мимо пристани. На площади Вардар нагоняем нашу колонну. Голодраное воинство застопорило в центре все движение. Все ждут, не только машины, но и пешеходы. На тротуарах скопилась большая толпа смуглокожих жителей. Некоторые женщины плачут, наверно, их мужья или братья в плену. Плач ширится, льют слезы причесанные дамы, ревут дети: вопли и рыдания несутся такие, будто у всех умер кто-то близкий. Перед лавками стоят пекари, слесари, старьевщики, продавцы воды и ошеломленно смотрят на толпу оборванцев, словно между остриями штыков увидели вдруг свое близкое будущее.

— Что это с ними? — удивляется Джидич.

— Кажется, нас жалеют!

— Гм, надо же было сюда добраться, чтоб кто-то пожалел!

— Не пожалели бы и здесь, если бы знали, кто мы.

IV

Восточная часть лагеря застроена длинными приземистыми конюшнями. Оттуда к нам устремляются рои мух, крупных u блестящих, они быстро и с силой летают, а садясь, прилепляются как полумертвые и не хотят улетать. Солдаты третьего призыва, или четвертого — если такой существует — сгорбившиеся, старые немцы, больные подагрой, угнетенные заботами, приводят строевых кобыл к цементным корытам на водопой. Потом ведут обратно в тень, чтобы привести других. На площадке между конюшнями торчат дула зениток. Через них перекинуты камуфляжные сети, натянутые на колья. Там же белеет с десяток палаток, наверно для зенитчиков. Дальше ничего не видно, слышна только учебная стрельба. Судя по ней, могу приблизительно, так мне по крайней мере кажется, представить себе невидимые отсюда гору и долину. Пулеметы расставлены по хребту. Снизу к ним подходит пехота, ведя беглый огонь. Время от времени ухает миномет.

Но вот закончился и этот бой. На земле наступает минута покоя и тишины, и тут же начинается новый. Появляются люди из Мостара, Невесинья и Фочи в синих штанах с мотней. Одни катят катушку колючей проволоки, чтоб укрепить ограду со стороны греческого лагеря; другие выравнивают лопатами двор; третьи, взвалив на голые плечи тюки соломы, тащат их в казармы. Сидели бы преспокойно в тени у стены, покуривали бы да глазели или делились воспоминаниями, так нет, надо крестьянину работать! Не может не поковырять землю, пусть даже лагерную, не может не огородиться — огородит и самого себя, если нет скотины. Старая привычка превратилась в инстинкт, от которого непросто избавиться, даже в измененных обстоятельствах. Запах сыра, шуршание соломы, звяканье кирки, звон, лопат — во всем они ищут и находят каплю того, что осталось для них у берегов Неретвы и Дрины.

Присмотревшись получше, я понял, что не они главные виновники: они устали, угрюмо молчат и, если бы смели, огрызались бы. Главные другие, что расхаживают, ничего не делая, у ворот, только кричат, размахивают руками и грозят. Похожи на наших четников, хотя не знаю, прибыли они с нами или черт, принес их еще откуда-нибудь. Удивляюсь только, как удалось им сохранить довоенные кокарды. Ухарски нацепили на шайки, и это им подходит. У одного самый разнастоящий жандармский китель, довольно помятый, поскольку прошел через дезинфекционный котел, а еще хоть куда. Его хозяина не пропускали через горячий пар, и потому он важничает и кочевряжится, будто ничего не произошло. Сохранил мрачный взгляд, Которым пугал прохожих и деревенских ребятишек, и лихо закрученные вверх усы — они ведь тоже часть его военного снаряжения!

Тут же глазеют, диву даются зеваки. Среди них Бабич, в тяжелом зимнем пальто. Нахмуренный. В ту ночь, когда его привели в Колашин, пальто было совсем новое — удивляюсь, как его не отобрали? И костюм еще сохранял следы утюга. В ту пору его объявили усташем — чтоб оправдать избиение, — хоть и знали, что он брджанин, служит в Дубровнике и приехал в отпуск к замужней сестре в Беран. Славно отдохнул!.. Сейчас он бредет вдоль ограды и время от времени кивает головой, словно соглашается с невидимым собеседником, и привлекает внимание жандарма, который смотрит на его исполосованное царапинами лицо и осоловелые глаза близорукого человека, которому разбили очки.

— Ты что тут делаешь?.. Кому киваешь? Тебя спрашиваю!

V

Каждый второй день приезжает машина, чтобы отвезти нас на перевязку. Едем через центр города в итальянскую больницу и возвращаемся обратно. Таким образом, что касается езды, мы относимся к привилегированной касте. Медицинские сестры неприятные, обиженные богом женщины в летах, и нам приходится отдуваться за все беды, с ними в жизни приключившиеся, А может, знают, что мы черногорцы, и мстят за восстание или опасаются наших вшей — они морщатся, кривят от отвращения нос, будто никогда не видели ран и крови, издалека подцепляют защепками бумажные бинты и с остервенением их рвут. А когда доходит до места, где бумага присохла, они дергают, сдирая образовавшуюся на ране корочку. Потом берут пинцет и ковыряются в живом мясе, не давая ему зарасти. Мне кажется, они делают это нарочно и с удовольствием. Не знаю, так ли? А может, постоянное общение с хирургами испортило им характер, или эту профессию заставила избрать их врожденная склонность?

Джидич порой на них покрикивает, обзывая курвами, старыми, злыми и никому не нужными лохудрами! Они каким-то образом догадываются о смысле его речей, но он, к счастью, не улавливает, что отвечают ему они. Я молчу — так все-таки лучше. Ведь моя жизнь — «дареный конь», и не важно, что на нем болячки. Нас встречают как нечистых, низшую расу, с презрением, и мне это тяжелей физической боли. Однако мы продолжаем ездить, не только по принуждению, но и по своей воле. Согласились бы ездить каждый день: как-никак видишь и слышишь по дороге что-то интересное. Акации бросают редкую тень на дорогу от Павломели до Зейтинлика, с моря или с гор дует ветерок — и до полудня дышать легко. У военного кладбища бегают босые дети с белыми козами на веревке. Им сказали, что мы сербы и черногорцы, им это любопытно, и они нам кричат:

«Ясу, серей!»

или

«Зито, мавровуни!» —

и машут руками. Этого достаточно, чтобы убедить нас, что мы еще не совсем пропащие.

По Вардарской площади ходят старые автомобили на угле. Эти смешные машины забавно подпрыгивают, как блохи. По тротуарам ходят женщины с голыми руками и волосами под мышками, все красивые, очень красивые, но недоступные и таинственные. У лавок пахнет свежим хлебом и яблоками. Хлеба — сколько душе угодно, и, хоть это невероятно, его не расхватывают. Иногда шофер заезжает в боковую улицу и останавливается у трактира, чтоб пропустить рюмочку шнапса. Молодые греки, с зализанными волосами, подходят к нам с видом огорченных родичей и, улучив минуту, суют нам кто ломоть хлеба, кто кулечек жареных каштанов, а кто пару сигарет или кусок бисквита. Уличные продавцы, ради собственной выгоды, нас рекламируют как сербов и черногорцев, бывших мятежников —

— Ми

— Мие сме братя, nou sommes fratelli: Russe, Americaine, Inglezo…

Рост в обмене

I

Нас заметили дельцы черной биржи и начали; собираться за стеной. Их интересуют ремни и перстни, джемперы и безрукавки, все, что из кожи, шерсти, металла, — одним словом, все, что можно продать или как-то сбыть. В цене итальянские зимние сорочки, и не только новые, можно и ношеные, не презирают и рваные, неважно, если не стиранные. У меня создается впечатление, что они не столько стремятся к наживе, сколько, торгуясь и рядясь, хотят скоротать время и кстати не потерять квалификации, поскольку остались без настоящего дела. А может, в них переселились души тех, из ям, и жаждут приобрести любой товар, они готовы купить даже одеяльце у Дако. Он артачится: зима, дескать, идет, а он надеется встретить ее живым. Кто-то продает новые ножницы, кто-то одежную щетку, которую стащил в помещении лагерной администрации. Вспомнил и я про куртку главаря четников Шкора из серого дурмиторского сукна. Решаю привезти в следующий раз, надо подкормиться, раз уж готовлюсь к побегу. Шумич вытаскивает из сумки оловянные тарелки, которые вчера стянул при кормежке, и, не торгуясь, получает десять тысяч драхм.

— Много отхватил, — замечаю я.

— Много, когда бьют, а это только что не подарил. Через неделю будут стоить в три раза дороже.

— Тогда почему не подождал?

— Не могу носить в сумке, мешают думать и воровать. До воскресенья еще что-нибудь украду и продам. Особенно когда почувствую, что у меня пусто и в сумке, и в брюхе.

II

Не существующая на картах земного шара гора, которую я никак не могу обнаружить, в краях, сохранившихся в моей памяти, появляется только в редких радужных снах. А появившись, она так крепко и убедительно связана с прошлыми снами, что сомневаться в ее существовании не приходится. Проснувшись окончательно, я думаю о ней, и мне начинает казаться, что гора эта где-то должна быть. Где, не знаю. Как до нее добраться, тоже не знаю. И решаю, когда снова увижу ее во сне, поднимусь на ее вершину, которая так и манит к себе. И передо мной откроется вся панорама. Беда в том, что я никогда не успеваю подняться, вечно находится причина, и я просыпаюсь раньше времени. И на этот раз тоже: оставалось два шага, и тут гора сдвинулась в сторону, и между ней и мной образовалась долина. Через нее проложено шоссе, о котором я не подозревал, грузовики с завыванием ползут на подъем. Я узнаю их и просыпаюсь, И слышу топот, идут прямо к нам, все ближе.

Картежники вокруг карбидной лампы насторожились. У них хватает присутствия духа разобрать «банк» и разбежаться, один даже возвращается погасить лампу. Когда они разбегались, я видел, как у них от страха горели глаза. Пронзительный свист, похожий на шипение змей, поднявшихся на хвосты, врывается вместе с треском распахнувшейся двери. Лагерная полиция с фонарями в руках, в нижнем белье, но в шапках с кокардами, вскакивает, как толпа сумасшедших, с криком в помещение.

— Подъем! Подъем! Всем выходить!

— Марш во двор! И без разговоров!

— Что? Высадился десант? — бросает кто-то шутливо.

III

Перед заходом солнца двери женской тюрьмы открываются, и гречанок выпускают подышать и пройтись по тротуару, вдоль стены. Старухи, одетые по старинке, с головы до пят в черное, усталые и больные, молча и недвижимо стоят у стены. Совсем так, как наши в Колашине. И мне все кажется, что это они и что удивляются, почему я их не приветствую. Взяли их, наверно, из-за сыновей-подпольщиков, за головы которых давно уже назначена денежная награда. С каждым месяцем она растет, по мере того как обесценивается драхма. Матерям неясно, что делают их дети по македонским и фракийским пустошам, но упорно стоят на том, что это был для их детей единственный выход. Мне немного стыдно, даже не немного, на них смотреть. Моя мать давно уже умерла, освободив меня от забот о ней, потому шантажировать меня нельзя, как шантажируют сыновей и братьев этих женщин, но это все равно, мое место не здесь, в затишье, оно принадлежит матерям…

Их стерегут греческие полицейские в довоенных формах, уже порядком изношенных, обтрепанных и требующих заплат. Они напевают, посвистывают как ни в чем не бывало, становятся время от времени на одну ногу, верней, на пятку и вертятся волчком — воображают, что это наилучший способ ухаживания за сестрами и невестами партизан, о которых неизвестно, живы они или нет. Женщины громко огрызаются, но это лишь скрытая форма ответа на ухаживания. Мне неприятно, что они подают какую-то надежду на успех. Чтоб разозлить жуиров, девицы поворачиваются к нам, машут руками, окликают, шлют воздушные поцелуи, всячески афишируя, что у них хорошее настроение, но это лишь видимость — они хотят показать, что все еще надеются.

Одна из них похожа на Аню: такого же роста и волосы зачесывает на лоб, как Аня. Это только издали, думаю я, вблизи, наверно, ничего общего. Я прихожу сюда не ради нее, просто послушать женские голоса, которые напоминают мне журчание прозрачных ручейков, вроде того, который течет с Горы-фантазии из моего сна. Зажмуриваюсь, чтоб ничего не мешало мне слушать, забыться, оторваться от прерывистой нити воспоминаний, — и все вокруг меняется…

И все-таки я прихожу их слушать нечасто, хочу сохранить, приберечь какую-то крупицу на те дни, когда станет совсем невмоготу. Разбазарить всегда легче легкого, особенно когда имеешь совсем мало, потому и воздерживаюсь.

Привязался ко мне Черный, ходит за мной по пятам. Хочет оправдаться и потому ищет моего взгляда. Смотрю на него и не могу не уколоть:

IV

При разгрузке снарядов боснийцы наткнулись на ящик с ручными гранатами. И хоть бы что! Никто не посмел украсть: испугались обыска, а его не было. Черный и я, а также Рацо и Шумич с Племянником и Почанином целую неделю потеем, их разыскивая, но гранаты как сквозь землю провалились. В складах ящиков до потолка, кажется, некуда сунуть иглы и работать тут уже долго не придется. А по ночам с севера приходят новые составы и открываются новые кротовые норы — обложенные дерном погреба, совершенно до сей поры незаметные. То, что мы наполняем днем, за ночь какие-то таинственные силы опорожняют. Я подозревал, что по ночам работают лагерники из Хармаки, которых мы еще не встречали. И так изо дня в день — казалось, тонны стали и взрывчатки кидают в бездонную бочку. Не хватает людей на другие работы. Всех, кроме лазарета и кухни, бросают на арсенал. Гонят парикмахеров, фельдфебелей, администрацию, полицейских и даже ни на что не способного Бабича, который пошатывается под тяжестью своего собственного зимнего пальто и порожней сумки.

Я привыкаю к работе и постепенно набираюсь сил. Вместе с Шумичем мы изобретаем несколько способов, не таких уж простых, спрятаться, когда становится невмочь, и пикировать там, где можно что-то украсть или испортить. Мимоходом перережешь воздушный тормоз, воткнешь в шину гвоздь, разрежешь ременную передачу или разобьешь деревянную обшивку снаряда — такова наша месть. Понимаю, это мелочь, безделица, но она подстрекает к более крупному. Однажды явились гестаповцы и произвели обыск. Обнаружили признаки вредительства и пригрозили расстрелом. И уехали. Каждый день происходит какая-то неожиданность, это разнообразит и облегчает жизнь. Как-то утром стены города оказались исписанными красными буквами: ЭАМ, ЭЛАС. Два дня спустя появились голубые плакаты с другими буквами: ЭДЭС. Прошло немного времени, как на стенах появились желтые и зеленые буквы: ПАО

[30]

.

— Жалко мне греческих ребят, — замечает Кум, — они-то ни в чем не виноваты.

— Жалеешь, что голодные? Наши еще голодней.

— Нет, не то, а растут и гибнут.

V

Под открытыми окнами внизу стоят часовые и подслушивают. Когда надоедает стоять на одном месте, они меняются. Тогда я вижу, как по потолку прыгают отблески штыков. Невидимый простор манит к себе. Мчатся автомобили, они спешат больше других, поскорей его пересечь, потому так жутко вопят: «тру-тру, би-би, я-я-я, сто-ро-нись!» Но напрасно стараются, я не могу уступить им дороги, не в силах сдвинуться с места, огромный, обмотанный колючей проволокой. Тщетно я говорю им об этом, они твердят свое. Сами себя заглушают, не желают ни к чему прислушаться, до того остервенели, так и норовят запугать и столкнуть с дороги. У них и гудки какие-то страшные, особенно у грузовиков с боеприпасами, я узнаю их по тому, как под их тяжестью дрожит земля. Сквозь грохот доносится чей-то стон. Вспоминаю, что это из Хармаки везут раненых. Я пропустил бы их охотно, они ведь не насильники, но у них не хватает смелости даже приблизиться к адскому грохоту, который в конце концов продырявил туннель где-то у меня под кроватью.

Иногда появляются медицинские сестры. На самом деле это переодетые ангелы, и потому они парят надо мной как ангелы и видимы только до половины, и всегда мне загадочно улыбаются. Может, среди них и та малышка из Мойковца, и Станка Радович, ведь мы сейчас на том свете, не так ли? Но пока никто из знакомых не попадается. Нет Шайо. Нет Мишо, Ратко Льешевича. Спросить бы кого, нет ли тут Мини Билюрича, или он остался на той стороне? Узнать бы у сестер, у меня ведь тут много знакомых, но я никого не вижу, и к тому же они считают меня итальянцем и все спрашивают: «Stai meglio?.. Avete la febbre?»

[31]

А вместо меня через окно им отвечают по-гречески: «Свежие, горячие булки!.. Мороженое, мороженое!..» Получается какая-то игра в прятки, которую я до конца не могу понять. В ней, кажется, важнее не быстро бегать, а быстро говорить, говорить, что придет в голову, и как можно невразумительней, чтоб звучало, словно на разных языках.

Самыми горластыми мне кажутся кимвры и тевтоны, они-то и объединились, чтоб сообща рассчитаться со мной за прежнее. Потому и кричат: «Verfluchter Himmel, sacra, sacra, sacra!..»

— Горячие, горячие каштаны…

— Горячие, горячие, сладкие, отличные…

Игра в разгаре

I

Вести о боях в Сицилии взбудоражили радикалов и демократов с их бородками и прочих политиканов лагеря. Словно оборотни, восстав из разлагающихся трупов, жадные к новостям, щедрые на слова и предсказания, они снова стали собираться вокруг Судьи и заседать с рассвета до глубокой ночи. Когда по вечерам люди возвращаются с работ и просыпаются полицейские, мозговой трест резко возрастает. Лагерные тузы дарят их вниманием, угощают и подносят трибунам дешевые подарки. Ширится круг слушателей, возвращается былой авторитет. Чтоб его сохранить, они чаще бреются, подравнивают бородки. Раздобыли трости, а кое-кто и чубуки, чтоб видно было бывших богатеев. Ко всему, как следствие долгого застоя, у них появилась какая-то амбициозная лихорадка. Спор возникает лишь о том, с какой стороны западные союзники начнут наступление на Югославию. Одни указывают направление Венеция — Любляна; другие предлагают более короткий путь: Бари — Бар — Белград, — им не терпится! Во всем прочем они согласны, особенно, что касается режима, который установят они, когда их как опытных специалистов-советников позовут упорядочить условия жизни государства. Они уже решили переселить мусульман в Турцию, косовцев в Албанию, распределили также министерства, их тревожит только парламент, ну и еще остается открытым хорватский вопрос.

Бабич постоянно вертится возле них. Мне досадно, что он унижается, и я громко спрашиваю, чтобы все слышали:

— Готовишься к дебатам по бюджету в их парламенте?

— Он сейчас в Сицилии, — бормочет Бабич.

— Не верю. Наверняка его там нет.

II

Давно уже ходят слухи, что лагерь будут переводить из Хармаки к нам. И место для них уже отведено — левое крыло казармы зияет пустотой. Столяры соорудили трехъярусные нары, и вдруг все заглохло. И я списываю свою надежду в расход как одно из невыполнимых обещаний. А когда всякая надежда погасла, прибывают люди из Хармаки. Днем. Вечером же, когда я приехал с работ, уже вовсю шла купля-продажа. Прежде чем заводить знакомства, наши недоверчиво и осторожно принюхивались — ведь по слухам в Хармаки одни коммунисты! Ходят они в зеленых кителях какой-то разгромленной европейской армии, и потому их узнаешь издали. И я, приметив статного мужчину, спешу к нему и с разочарованием убеждаюсь, что это не Миня и даже нисколько не похожий на него человек. Мне страшно, а вдруг его нет и, значит, я ждал напрасно, терял время, обманывался; но стоит увидеть кого-то похожего, и мне опять становится страшно, только это уже страх перед моим и его позором, перед недоразумениями, разочарованиями и укорами, и страх этот сжимает мне сердце и вынуждает остановиться.

Кухня у них еще не налажена, и потому пищу им выдают из черногорского и герцеговинского котлов. Мне не удалось увидеть всех, и потому слабенькая надежда еще теплилась. Протомившись у ворот, я наконец не выдерживаю и направляюсь к ним в казарму. Все как и у нас, только карбидных ламп больше. Играют в карты, разговаривают, бранятся, шьют и ведут куплю-продажу. Спрашиваю о Билюриче одного, другого, отмахиваются: слыхом, дескать, не слыхали… И вдруг кто-то кличет боснийца Ибро.

— Слушай, не Билюрич ли тот, который удрал с Гефиры?

— Это Гица удрал с Гефиры, а Билюр и Узун с пристани.

— Вот человек интересуется, — и обращается ко мне: — Родич какой?

III

Книжный магазин, заставленный доверху полками с книгами, где любезные продавщицы выбегают из-за прилавка, поднимаются на лесенки, чтобы достать нужную книгу, погладить ее и подать покупателю, занимает всю нагорную часть Вардарской площади. Всю ночь я наслаждался, отбирая и приобретая книги. Сначала я наполняю карманы, потом сумку. Сумку передаю какому-то почти незнакомому боснийцу, хоть и опасаюсь, что он украдет или потеряет что-нибудь из моих вещей, но смиряюсь, потому что книги, в которых я роюсь дальше, гораздо ценней. Я наполняю вторую сумку и снова передаю ее кому-то, а сам продолжаю поиски новинок. Передо мной отворяются и манят к себе маленькие комнатки, разделенные ширмами, где хранятся уникальные книги, — так незаметно я попадаю на второй этаж, и тут начинаются настоящие открытия: недавно найденный и расшифрованный роман Стендаля; неопубликованные до сей поры произведения Чапека; автобиография Травена с географической картой пустыни, в которой он скрывался; рукописное наследие Эдгара По с необъявленными пьесами и с великолепным рассказом и дневником…

Магазин уже не тот. Я не уверен, в Салониках он, или в Белграде, или где-нибудь еще. В какую-то секунду я спрашиваю себя, где я нахожусь, но тотчас решаю, что это неважно, и продолжаю поиски. И передо мной распахиваются двери новых комнат с полками, открывающимися нажатием кнопки. Я натыкаюсь на совсем мне не известные рукописи: поэму Лукреция «De hominum liberatione», с предисловием, в котором говорится, что она найдена при раскопках Термини; черновик рукописи Данте с пометками, кого и за что он отправляет в ад… Продавцы доверчиво мне улыбаются, откуда-то они знают, что у меня много денег и что меня надо отпустить на свободу. За это время появились и стали известными новые писатели: унылые насмешники, чью мрачную мудрость и одиозную силу я чувствую с первых же строк. Некоторые названия отлично придуманы, они приводят меня в восхищение. Жажда познакомиться с новой книгой напоминает любовную страсть и заставляет торопиться: я ищу ключ неведомого шифра, знаю, что он здесь, совсем близко, но найти никак не могу…

Этот магазин раньше был читальней при школе железнодорожников или при какой-то библиотеке, в которой я бывал. Магазин снится мне «с продолжением», как Гора. Такие сны я стараюсь запомнить, потом рассказываю их самому себе. Другим не могу, не поняли бы. Да и нет времени: они сами рассказывают свои сны и требуют растолковать их так, как им хочется. Отдельные картинки из этих снов сохраняются в памяти, словно живые существа в путах, ожидающие вместо пищи подтверждения или откровения из иного, не доступного нашим взорам мира или с той стороны моей Горы. Конечно, они не подтверждаются, и ничего похожего на откровение не происходит. Вот только мне бросили на ногу ящик, и я не в силах даже взобраться на цистерну, а не то что думать о горах. Говорят, будто случайно. Может, и не случайно, но этого достаточно, чтоб изменить мою жизнь. Сижу в лагере и смотрю, как приближается осень с ее сильными ветрами, жухлой листвой и пылью. Тучи заволакивают небо, гаснет лазурь залива, и горные утесы, прячась в тень, хмуро мне говорят: «Ты чужак!»

Лагерное и человеческое убожество в пасмурную погоду открывается во всей своей наготе. Чтобы легче нами владеть и лучше использовать, нас подстрекают разделиться на касты. Они примерно такие же, как и там, в «мире свободы», где та же кухня, только больших размеров, и отношения примерно такие же, да и мысли. Мы, низшая каста, приписываем все свои беды высшей, а те убеждены, что виной всему наша прирожденная испорченность. Сейчас произошло еще одно разделение: лагерники из Хармаки живут по статусу интернированных, а мы хочешь не хочешь более высокий класс — мы пленные!..

Нам полагается воинская почесть после смерти и все такое прочее… Простой люд на это внимания не обращает, наплевать им на посмертный салют, они готовы примириться, но не позволяет верхушка! А тут еще схватились два «доктора» — объявили друг другу войну не на жизнь, а на смерть. В войну вовлечены их вассалы: санитары и больные. В нее пытаются вовлечь и лагерную администрацию, и эсэсовца Карла, и гестапо. Удивительно, до чего эти патентованные спасатели рода человеческого — политики, врачи и псевдореволюционеры — не терпят друг друга, готовы втянуть в свою свару кого только можно.

IV

Тихо плещется море вдоль раскопанных пригородных огородов. Солнце греет, но не печет, как летом. В чистом воздухе между неодинаковой синевой неба реет прозрачная паутина. Все, к чему не коснулась рука человека, прекрасно. Неподалеку от берега темнеют плоские островки, есть совсем крошечные, как два одеяла, и того меньше. Песок там темно-зеленый от морской травы, остающейся после прилива. Мы катаем бочки из-под бензина, на опустевшем берегу залива только и звуков, что их грохот. Нас стерегут греческие полицейские, но и они под надзором и немцев не любят. Один из них, высокий блондин Васис, симпатизирует коммунистам, он совсем непохож на грека, такому удачи в жизни не будет. Он дал бы мне возможность бежать, в этом я уверен, но потом пострадал бы сам. Не хочу этим воспользоваться, совесть не позволяет. Нельзя заставлять человека раскаиваться в том, что у него есть душа, а если ее нет, он не даст мне отковылять далеко.

И так без конца — жду чуда.

Пустые бочки мы все-таки погрузили, продырявив кой-какие, чтобы протекали. И нам позволяют передохнуть, пока не придумают другую работу. Люди сразу же садятся за кости. Видо Ясикич моет рубаху в авиабензине, она наверняка разлезется. На земле уже целая лужа, а он все льет — это ненаказуемый способ вредительства. Полицейский Илиас приглашает меня доплыть до островков. Приглашал и других, но те отказались: кто после Преображения купается? Ладно, поплыву, но он хочет состязаться. Соглашаюсь, перегоняю и оставляю на полпути. Ему досадно. Грек, если он полицейский, нисколько не вежливей наших жандармов. У острова я даю ему возможность выйти на берег первым: зачем ссориться с аборигеном, и, кроме того, мне интересно посмотреть, не наступит ли он на морского ежа. Это немного его смягчает. В песке находим рачков, моллюсков и каких-то мелких животных. Одни забираются в траву, другие разбегаются в разные стороны. Он хватает и тех и других: в левой руке держит пойманную дичь, правой раздирает ее на куски и отправляет в открытую пасть: зеленовато-желтую, подрагивающую, как студень, слизь, сведенное судорогой еще живое мясо — все он сует торопливо в рот и с жадностью жует, сосет, показывая мне глазами и головой, чтоб я хватал, спешил, не терял время.

— 

— 

V

Однажды мы с Ненадом Тайовичем получили задание ликвидировать человека, не человека: зверя, врага. Не такого уж ярого: ярые прятались по городам у итальянцев, а так, среднего, или даже ниже среднего, лгуна и шпиона. У него жена-горемыка, дети, не знаю сколько. Друзей, чтоб стали защищать, нет, не уважают и родичи и с легкой душой переживут его смерть — потому на него и пал жребий! Не то чтоб причинил особый вред, да и в будущем вроде бы не причинит, просто решили кого-то ликвидировать, откупиться, осточертели упреки сверху, что, дескать, чистейший оппортунизм щадить пятую колонну. Вот мы его и подстерегли, чтоб расплачивался своей шкурой за свои и чужие грехи. Нацелились, выстрелили. Он перевернулся через голову, полетел с обрыва и сгинул.

— Убежал, — говорю я Ненаду. — Можешь больше не хвалиться, что хороший стрелок!

— А ты, что ли, лучше?

— Почему не сказал, что не хочешь в него стрелять?

— Понадеялся, что ты его прикончишь!

Выход

Предсмертные крики и трупы, загнивающие на солнце

I

Трупы с путей, из-под стрех и подворотен убрали, увезли и закопали в братских могилах за городом. Неизвестно, кто это сделал: итальянцы, греки или сами немцы, оказалось, мы не единственные могильщики и не главные, как воображали. Остались только темные пятна, где лежали убитые, запекшаяся лужа крови, откатившаяся с головы шапка, клок одежды или часть тела, отброшенная взрывом на груду развалин. Кое-где еще дымится, кое-где за счет поломки водопровода лужи стали больше. Земля исковеркана, всюду ямы и кучи мусора. Разорванные рельсы, освободившись от шпал, задрали над разбитыми вагонами сведенные в судорогах ноги. Закопченный паровоз вздыбился на задние колеса. Гигантская бомба снесла угол Афаэла, разметала муку, рис и сахар от пристани до высокой стены. Изжаренные огнем взрыва и горелые мясные консервы во вздувшихся и лопнувших банках валяются под ногами; от них исходит зловонье гниющих ран, разлагающегося паленого мяса и войны.

Греет омоложенное прежде времени солнце. Таращится на нас со стороны, блестит в лужах и блаженствует в хаосе дыма, ямин, хлама, битого кирпича. Когда облачно, земля напоминает мокрую золу, теперь же она белесая, будто состоит из извести и костей. Мы начинаем разгребать развалины, и смрад становится невыносимым. Считают, что внизу остались живые, но я в это не верю. Отхожу в сторону, у меня другие заботы. Сегодня часовые какие-то робкие, зябкие, близорукие и растерянные — не хотят ни во что вмешиваться. Зову Вуйо, чтоб отодвинуть дверь вагона. Видо спешит незваным к нам на помощь. Мы спускаемся с противоположной стороны и идем вдоль путей. Вуйо наматывает на обломок доски проволоку, вскидывает на плечо как винтовку — нас сопровождает. Если поймают — скажем: от скуки валяем дурака, не поймают — пойдем дальше. Подходим к стене. Неубранный труп, в измятой форме без оружия, уставился в небо — ума не приложит, как попал в такую историю! Ресницы у него совсем белые, словно подернуты инеем.

В стене была дыра, через которую ушел Черный три дня назад. Неужели ее заделали, или я от волнения ничего не вижу — не могу ее отыскать. Нахожу косой пролом сверху до половины стены. Его временно заколотили четырьмя досками и тремя рядами проволоки. Вытаскиваю доску и передаю Видо, совсем как на работах. Вытаскиваю вторую — этого достаточно. Режу проволоку, поднимаюсь и протискиваюсь на свободу или в ее прихожую. Это оказывается грязный тротуар безлюдной, тихой улицы. Нет ни рукоплесканий, ни стрельбы, нет доказательств моего успеха. Вылезает Видо, он оцарапал до крови руку, отсасывает кровь и припрыгивает от радости, думает — с рабством покончено. Появляется Вуйо, и мы трогаемся. Самое трудное идти медленно, чтоб не походить на беглецов. Поэтому мы задыхаемся от напряжения, сдерживая шаг. На углу попадается кафе, говор голосов из распахнутого окна кажется нам погоней, и, свернув направо, квартала три мы бежим. Топот конного патруля, а может просто лошади, кидает нас обратно к пристани, и мы попадаем в лабиринт тупиков и улиц Призраков.

С опозданием замечаю, что мы слишком подались вправо. Между нами и эласитами оказалась Вардарская площадь, полная греческих и немецких полицейских, тагматасфалиас и гестаповцев, непроходимая, как простреливаемое пространство.

Страх и гнев ослепляют меня на какое-то мгновение: мы потеряли много времени и потеряем еще больше, если пойдем кругом. Пока мы топчемся на месте и колеблемся, подходит девушка, скорей всего студентка, она изумленно поднимает брови, словно знает меня. Наверно, обозналась, потому что удивляется, что видит меня здесь. Что тут невероятного? Похожа на Аню и на девушек, которые приходят во сне. На губах играет полуулыбка, тоже как во сне. Она опускает глаза, а за спиной слышим, и, кажется, уже не первый раз, голос. Сквозь шум в ушах улавливаю:

II

Весна —

аниксис —

начинается здесь в середине января и длится непрестанно. Ветры ей не помеха, дождей нет, облака собираются по ночам, чтоб защитить землю от мороза, а днем прячутся, чтоб не мешать солнцу согревать ее. Повсюду зеленеет трава. На лугах у дорог ягнята играют в прыгалки: взовьется над землей и несколько мгновений словно парит в воздухе, перебирая ножками, как в свое время его древний предок, дикий козел, когда перескакивал через пропасть. «Прыгалки» — вероятно, форма атавизма, а еще лучше — праздничная пляска, посвященная их памяти. Меня же воспоминания сбивают с толку и злят. И не удивительно, настоящее разнится от прошлого, ожидаемое не осуществляется, надежды обманывают, и потому надоедает без конца сталкиваться со своими промашками. Порой говорю себе: «Не стану больше помнить и ждать!» И предоставлю запоминать имена проводников, новых знакомых, названия уездов и сел, через которые проходим, Видо Ясикичу. А если забудет, неважно — нас снова поведут по кругу, по тем же местам.

От злости мне кажется, что наши друзья эласиты находят удовольствие таскать нас вверх-вниз, по одним и тем же селам, разбросанным на изборожденном ущельями плоскогорье. Конечно, это не так, они просто не знают, что с нами делать. Зашли в тупик, и некуда ступить. Все, кто так или иначе принимает участие в войне и кто дерется не на жизнь, а на смерть, мигом заключают союз против них. И что бы ЭЛАС и ЭАМ ни делали, все заранее не согласны. Если они бьют немцев, противятся и стараются им помешать тагматасафалиас; если бьют тагматасафалпас, протестует и жалуется банкирское правительство в Каире, дескать, эласиты ведут братоубийственную войну; если правительству ответят так, как оно того заслуживает, нападут исподтишка зервасовцы ЭДЭС, ПАО, дескать, ЭАМ — троянский конь коммунистов, борется за власть; если защищаются от генералов и полковников Зерваса, из Лондона цыкает Черчилль. Может, и у русских есть свои соображения. В общем, нападок хватает, а вот помочь, или хоть пожалеть, некому. А тут мы навалились со своими красными звездами, с серпами и молотами, которые вряд ли по нраву, считай, половине либералов из ЭАМ. Круг замкнулся, в таком кругу меньше всего грешит тот, кто меньше действует, — поэтому они в конце концов решили устроить передышку.

На полянах, не ведая о войне, поднимается молодой папоротник. И как ни в чем не бывало шныряют в кустах ежевики ящерицы. Зазеленел и боярышник. Козы с Халкидики, крупные, как ослицы, щиплют молодую поросль. Фыркают озадаченно полудикие козлы, увидев человека в своей вотчине. Удивляются и пастухи: откуда тут сербы, да еще

В селе Перистера, например, что раскинулось над зеленой падью равнины, все либо ревнивцы, либо боятся кары, которая может их постичь, — и потому упорно держат нас подальше от домов. Принесут к церкви вареной картошки с солью и давай придумывать что пострашней, чтоб поскорей от нас отделаться. Совсем по-другому в селе Левади, там будто иной народ: пригласят в дом, поставят еду на низкий круглый стол, угостят и молоком, а то и медом. Сядет с нами хозяин, и мы наедаемся до отвала. Оставляют ночевать в тепле, стелют циновки, овечьи шкуры, чтоб было мягко. Однако нельзя же без конца жить в Леваде — горьким будет и молоко, и мед!

Выслушал нас какой-то начальник — мы просили его выдать нам оружие либо отпустить домой — и рассердился: оружия не хватает и для своих, а мы хотим, чтоб дали его нам. Не вправе он и отпустить нас пробиваться на родину: «Убьют вас нашли паоджисты, эти банды Андона Чауша, а потом меня и ЭЛАС будут винить». И послал нас в Арнею, там, дескать, начальство, пусть разбирается.

III

На обратном пути мы останавливаемся на отдых у школы в Палеохори. Тут уже не так безлюдно и тихо, как прежде. Из Галатисты добрались беженцы — женщины и дети; сюда же из самого фашистского гнезда, из Серрэса пришла трактирщица, ищет и хочет вернуть домой сбежавшего сына: расспрашивает, объясняет, плачет, пристает даже к нам, хоть и знает, что мы ничем ей помочь не можем. Беженцы расположились со своей поклажей на камнях у стены и клянут Андона Чауша за то, что их обездолил. Весь разговор сводится к монотонному причитанию из женских, детских и старческих голосов. Дети, пожалуй, самые грустные: сидят, молчат, и в мыслях нет поиграть.

В одной из комнат заперты пленные чаушевцы и тагматасфалиас из Салоник, среди них скупщик шкур, приходивший в Рожой. Окно открыто, и он подзывает Черного и меня, чтоб рассказать, как две недели назад его препровождал серб.

— А тут немцы наступают, партизаны отходят, а мне плохо, молю серба: «Убей меня, братец, нет сил идти!» Но серб убивать не захотел, а привязал меня к дереву и оставил. «Передохни», — говорит. И на другой день вернулся, издалека наверно. Серб не спешит убивать человека, не то что наши.

— Не спешат и ваши, но, бывает, приходится, — замечает, подходя, Вуйо.

— Не знаешь ты их, разбойники они, злодеи.

IV

После неоднократных обещаний, откладываемых и забываемых, в конце концов нам разрешили устроить засаду на шоссе. Дали и пулеметчика — Ата-туркестанца в помощь и проводника Ираклиса, чтоб выбрал место. Смотрим с раннего утра, как он рысит у дороги, что спускается с плоскогорья в край озер. Такое впечатление, что местности он не знает. Да и откуда ему знать, когда он безвылазно сидит при штабе. Это один из тех типов, что разрастаются при начальстве, как кила на дереве. Сначала появляются в виде закупщиков, заготовителей, послушников, мальчишек на побегушках, привратников, потом становятся мажордомами, подхалимами, дворецкими, церемониймейстерами, с серыми незапоминающимися лицами, они поклонами и лестью, словно кислотой, разъедают души людей и нередко хорошего коммуниста превращают в чванливого чинушу и самодура. Они повсюду процветают и будут процветать, пока существует власть и насилие. Когда я смотрю на Ираклиса, меня грызет червь сомнения, не выискивает ли он нечто другое, а не то, зачем послан? Улыбка не сходит с его губ, и мне сдается, что, если я не брошу в ответ на его улыбку что-то жесткое, я его соучастник.

Местность голая, укрыться негде. Предлагаем более или менее подходящее, раз, другой. Ираклис с улыбкой возражает, близко, дескать, к населенным пунктам, могут пострадать жители…

Солнце поднялось высоко, а мы все ходим за проводником, словно мерим расстояния между селами. Наконец он облюбовывает ровное поле, справа от шоссе. Раньше сюда, должно быть, приводили солдат на учение, и с тех пор здесь остался заросший травою окоп и слабенькая ограда из колючей проволоки на покосившихся кольях: будто начали строить загон для скота, огородили с трех сторон и бросили. Колья едва держатся, проволока ржавая, но меня мороз подирает по коже при одной только мысли туда войти. Словно угадав мое состояние, Ираклис входит в огороженное пространство и приглашает нас.

Жду, что он поделится своими воспоминаниями, связанными с этим местом, — видно по лицу, что он к этому готовится. Но он вытягивает руку в сторону окопа и говорит решительным тоном, который так с ним не вяжется;

— Тут!

Прошлое в горах дает о себе знать в два голоса

I

Мицаки выбирает узкие, едва заметные на открытых местах, стертые временем и давно нехоженные тропы, предоставленные тишине и забвению. Они внезапно теряются, как сквозь землю провалились, но ногами их чувствуешь даже в темноте. Пока мы спускаемся, нам словно помогают неведомые силы, они охраняют парящие вокруг души хлебопашцев, возделывавших здесь землю, и пастухов, оставивших здесь следы своих ног. В голых местах Мицаки, словно по невидимому шнуру, безошибочно связывает оборванную нить прошлого с будущим. Когда подходим к оградам, он умело находит в них дыры, прикрытые терновыми ветками, и потом бережно кладет их обратно, чтоб не заметили, куда мы прошли. Можно подумать, что он козий пастух, контрабандист или разбойник-гайдук, но он рабочий-механик из Салоник. В борьбе за новое, за правду не всегда удается идти прямым путем. В борьбе нельзя идти напролом: противная сторона заставляет идти и вкривь и вкось, увертываться, искать лазейки, возвращаться к старине — на брошенные тропы к давно забытым уловкам.

Звякнет фляга или хрустнет под ногой ветка, все дружно шипят на виновного. Дважды это случилось со мной — я устал и забыл, где нахожусь. Еще раз звякнет — выброшу флягу, чтоб меня не срамила. Луна застает нас среди равнины. Мицаки смотрит на небо и грозит ей кулаком. И в самом деле, она нас подводит: в темноте мы спокойно проскочили бы мимо бункера, а теперь придется торчать целый день в долине. Но Мицаки не сдается, он спешит дальше, не теряет надежды. Слышно, как по дорогам вышагивают патрули, они нарочно топают и громко разговаривают. В деревнях кипит заливистый собачий лай, провожающий беглецов и преследователей, словно это одно и то же. Курить нельзя, поэтому меня клонит ко сну. Я гоню его, а в голову лезет дурацкая мелодия, и я напеваю в такт дыханию и шагам. Гоню и ее, но ей на смену приходит припев далматинской песенки:

Стрельба по идущим впереди нас беженцам заставляет Мицаки свернуть вправо. Он поминает богородицу, чтоб установить равновесие и облегчить душу. Мы переходим полотно узкоколейки, которая идет от Сараклия. Где-то близко озеро, потянуло сыростью. Тропа ведет через камыши. Слева доносятся крики петухов, справа кваканье лягушек и шуршание камышей. Вспугнутые водяные птицы взлетают из-под ног с резкими криками страха и протеста. Некоторые звучат сердито, И я невольно вспоминаю женщин из Врезы и Меджи: на спине они тащат в колыбелях детей, спасаясь от карательного отряда, и проклинают: «Дай бог, чтоб тому, кто заварил эту кашу, мозги бы вышибли! Дай бог тому, кто закружил это коло, решиться ума!»

II

Заря выделяет в горах поляны из мелколесья. Одни круглые, другие овальные, как лица на фресках, с прядью волос на лбу, изборожденные водороинами и покрытые шрамами — тропами. Брови и глаза обычно посажены косо, но это не мешает им походить на лица: жизнь так или иначе со временем все искривит. Ниже скрещиваются дороги, точно ремни патронных сумок. В стороне тянутся рядами полосы межей с разрушенными опорными стенами, удерживавшими землю на террасах. Серый кусок стены, желтая полоска песка и три зеленых куста напоминают наскальные рисунки и письмена из той эпохи, когда человек ширил свой домен за счет пастбищных угодий. А потом погиб или ушел и все бросил, оставив о себе память: где одичавшее фруктовое дерево, где обвалившуюся стену или запруду у пересохшего теперь источника. Оттуда день и ночь несется неслышная песня печали, оплакивающая на свой манер проигранные битвы прежних поколений.

На равнине этого не приметишь, потому жители равнины не болеют прошлым, потому нет у них и гусляров, а в горных краях прошлое кажет свое лицо с каждого кряжа, дает о себе знать из каждого ущелья, и то в два голоса: один рассказывает, что было, другой пророчит, что будет.

На такой вот поляне Вуйо и заметил пахаря и волов. Издали человек за плугом и животное в ярме кажутся неясным фоном фрески — иконописец сунул их в самый угол, куда-то под бороду святого. Пахарь словно и не двигается. Душко хочет его расспросить и направляется к нему. От куста к кусту спускается в падину и исчезает. Нет его, с той стороны озера всходит солнце, над водой и тростниками вытянулась пелена тумана. Исчерченная космами зелени, равнина вздулась буграми и покрылась, точно коростой, лужами. Посыпанное щебенкой, совсем белое шоссе кажется оштукатуренным. На западе с невидимых автобаз несется рев моторов. Думается, их много, но, когда грузовики выезжают на открытое месте, оказывается их всего четыре, правда, они большие. Удаляясь, они становятся меньше, тише и наконец совсем исчезают. За ними еще сереют тучи пыли, но и они вскоре рассеиваются. Освещенный солнцем землепашец, в шляпе и грязновато-белой одежде, вдруг поворачивается к лесу, зеленеющему перед его нивой, оставляет плуг и неторопливо направляется вдоль борозды, словно что-то ищет, и скрывается из виду в конце поля. Точно ящерица, юркнувшая в нору. Спустя какое-то время он вылезает из другой норы и идет к волам.

Возвращается Душко. Он устал от ходьбы и утирает со лба пот.

— Он считает, что мы погорели, — говорит Душко.

III

Филины — птицы необычные, с наступлением сумерек они начинают перекликаться. Мне представляются они невидимыми птичьими муэдзинами, воздающими хвалу аллаху каждый со своего минарета. Разместились по всему лесному простору на одинаковых расстояниях, у всякого свой приход и своя усыпленная паства. Чтоб скоротать время, сосед с соседом ведет бесконечный разговор, состоящий из вопросов и ответов: «Кто-о-о?» — «Люди-и-и!» — «Что-о-о?» — «И-и-ду-ут!» — «Где-е-е?» — «Всюду-у-у!» — «Ка-ак?» — «Та-ак!» — «Что-о-о?» — «Ничего-о-о!» — «Чудно-о-о!» — «Пуска-а-ай!»…

По мере того как мы удаляемся, их крики слабеют и становятся похожими на безнадежный плач. По всему видно, они жаждут общения, и в этой глуши их одолевают щемящая тоска и одиночество, к тому же им досадно за нас, людей, — мы так спешим к какой-то им непонятной обманчивой цели. За горой их не слышно. Вместо этих развлекается, уже по-своему, следующая пара: один пересчитывает все существующие на свете беды — голод, жажду, мрак, войну, бедность, страх, боль, смерть, а другой каждый раз ему поддакивает: да, конечно, разумеется, правильно, так оно и есть…

Дорожка вьется краем причудливых изгибов пропасти. У одного поворота показываются огоньки селения — рядами и беспорядочно разбросанные, они точно созвездия нижнего, земного неба. Странное селение, дерзкие жители, упрямцы, которые, пренебрегая опасностью, зажигают свет наперекор приказу о тотальном затемнении. И так мне хочется поглядеть на этих людей поближе, а внутренний голос мне шепчет, что это переселенные черногорцы или албанцы с крепкими черепами, твердыми лбами и неповорачивающейся шеей. У меня вспыхивает надежда, что наш путь ведет к ним, но мы идем направо, и огни угасают.

Слушаю, как Черный вспоминает восстание. Даже не само восстание, а осенние стычки под городом. Однажды некий Рацо Ивезич из Колашина повел итальянцев, как водили в свое время турок, тайком, до рассвета, на Дрлевичей. Явились внезапно и убили всех, кто попался под руку. На обратном пути какая-то женщина спросила Ивезича: «Кто ты?» Он ответил: «Я Муйо Грубич, из Колашина». Поверила ему женщина, а ей, не проверив, поверили партизаны. И, когда город освободили, первым делом схватили ни сном ни духом не виноватого Грубича и расстреляли на Собачьем кладбище в Луге… И не его одного, убили Арсо Минича, Йована Влаховича и каких-то стариков, вина которых была в том, что они в прошлую войну снюхались с оккупантами-австрийцами и давали им сведения. Единственно, кто по-настоящему заслуживал расстрела, был Шимун. Осталась жена, такая сука, еще хуже самого. Потом прибыл человек под ненастоящей фамилией — Жарич, но с подданными полномочиями, и как начал давать жару. Хотел, скорее всего, показать оппортунистам, каким беспощадным доджей быть коммунист…

Черный умолк, наверно, муторно стало от этих воспоминаний. Мне кажется, этот рассказ о Собачьем кладбище выдумка. Чего только не сочиняла и одна и другая сторона: по рассказам реакционеров, коммунисты убивали и грабили всех, а в церквах устраивали бордели; по нашим рассказам, мы уже создали на земле рай. Помалкивал только Ненад Тайович, ссылаясь на зубную боль. Сейчас себя спрашиваю: не лучше ли ему сказать все как есть?.. И все-таки, наверное, хуже, а не лучше. Разочарование наступает всегда преждевременно.

IV

Из круга, где только что у костра отплясывали казачок, русские с раскатистыми басами кидаются к нам. Оказывается, мы почему-то давно ищем и знаем друг друга. Рукопожатия переходят в объятья и кончаются поцелуями и похлопыванием по плечу. Поскольку встреча неожиданная, все условности отпадают. Удивление же не тормозит, а поднимает энтузиазм у той и у другой стороны. Большие дети севера и юга, давно жаждущие тепла и сердечных объятий, спешат отдаться чарам желанной встречи.

Пока мы кое-как объясняемся на русско-сербском, нам представляется, будто мы встретили своих дорогих билюричей и шумичей, затерявшихся в великой безвозвратности. В мимолетном самозабвении такой метаморфозы выплывают воспоминания: через живых воскресают мертвые молодые люди из великого единства человечества. Греки смотрят и удивляются, спрашивают, откуда мы знакомы. В их взглядах сквозит невинная детская зависть — у них давно в этом мире нет родичей среди народов. Нет никого, есть только такие, кто норовит отнять у них все, что можно: остров, порт, тесаный камень — и подсудобить взамен корону из ломбарда да короля из нафталина с пажами, генералами, аксельбантами и орденами.

Русские хотят, чтобы мы были с ними в одном взводе. Мы соглашаемся, но одобрение должен дать командир бригады —

мегалос сиоматикос —

Рафтуди. По уверению русских, он должен согласиться, если пойти и попросить. Это меня убеждает, что наших в бригаде нет. Нет ни Билюрича, ни Шумича, нет никого, кто о них что-то знает. У меня темнеет в глазах. Радость оказалась ложной, костры зажжены, чтоб ввести меня в заблуждение. Встреча с русскими устроена, чтоб обмануть мою тоску, придержать, пока ее соберется побольше, чтобы потом было тяжелей. Спустился мрак, он покрыл все снаружи и внутри. А Черный сквозь этот мрак, как сумасшедший в пароксизме восторга, размахивает руками и кричит:

— Дожил я, Нико, братец ты мой, увидеть чудо невиданное.

— Успокойся малость, какое тут чудо.

Никто не ведает, каких пределов достигают излучения, которые исходят от наших ночных бдений

I

Изнуренный маршами вокруг Лахании, больше чем боями, Третий батальон, отделившись внезапно от Девятнадцатой бригады, двинулся на восток. Ночью, без всякой стрельбы, мы пересекаем шоссе и углубляемся в пустынную, испокон веку не заселенную местность. И около полуночи начинаем подниматься на гребень, возле которого вьется автомагистраль на Серрэс. Путь долгий, а люди истощены, спотыкается скотина, но никто не осмеливается спросить, когда это кончится. В какие-то мгновения усталость вызывает во мне глубокую неприязнь не только к тем, кто нами командует, сидя на лошадях, но и к тем, кто беспрекословно шагает в одном ряду со мной. Боюсь я такой неприязни и нервной распущенности. Это ведь тоже спотыкание, и намного опаснее обычного, потому пытаюсь успокоить себя, убеждая, что наверху дорога будет легче. Досаждают мелкие камешки, которые лезут в ботинки через дыры в подошвах; вытряхивать их бесполезно — тут же набиваются другие. Товарищи мои более выносливы. Они терпят все. По сути дела, это только я слабак, которому тюкнуло в голову кобениться…

В долине у шоссе замелькали трассирующие пули. Выстрелы приглушены расстоянием, их слышишь, когда уже гаснет летящая огненная нить, и потому кажется, что она не связана со звуком. Подобных чудес на свете немало — на первый взгляд ничего общего, а поймешь их единство и перестаешь удивляться. Миня Билюрич тоже удивился бы, если б я рассказал ему, как он мне помогает и как я, словно утопающий за соломинку, хватаюсь за его имя, за память о нем. Он и не подозревает об этом, идет своим путем, молча, незлобивый и терпеливый, подобно Свето Младеновичу, Бранко Меденице или Югу Еремичу. Ему и невдомек, что от него идут, проникая сквозь пространство и время, невидимые лучи. Человек не весь там, где он зашит в кожу; даже когда мертв, он не весь в могиле. И я тоже не весь тут, частицы моего «я» находятся кто знает где, куда сам я никогда и не доберусь — я развеян, как дым сгоревшего костра, смешался с прядью тумана над водой, с облачком над горой и блуждаю там над смертью и долго еще буду блуждать.

Не знаю, когда я смежил глаза. Туман рассеивается, на прогалинах около Любаштицы показываются деревья. Дорожка вьется и петляет среди травы, рядом тянется плетень. Колья, скрепленные лозой, стоят парами. На лозе раскинуты рядна, на кольях проветриваются кожухи. Я вздрагиваю и останавливаюсь: наскочил на кожух, нет, на придорожный куст. Сухой, покрытый колючками — не очень это похоже на Любаштицу, ничего общего. Кожухи шагают. Одни уходят вперед, другие только нагоняют и хоть бы что! Узнаю Влахо Усача и вспоминаю: мы где-то в Греции, во Фракии, близ Серрэса. Влахо со своей вытянутой вперед шеей напоминает усталую клячу, которая напрягается изо всех сил, чтоб довезти кладь. Изменился и он — не жалуется, не ловчит и давно уж никого не бреет.

— Тянешь, Влахо? — спрашиваю я.

— Прыгаю, как меркур

II

Две горы, долго казавшиеся нам одной, упорно тянутся к востоку. Между ними с одной стороны течет река, с другой — льются потоки яркого света. Солнце осваивает камень за камнем, открывает пещеры в скалах над водой, зажигает лужи, соединенные узкими ручейками, и пускает «зайчики». Его отблески забираются под кусты и поднимают птиц из гнезда. Освещенная снизу пушистая листва горит и серебрится на солнце каплями росы. Просыхает песок, покрываясь серой коркой. Справа вьется тенистая тропа, она то теряется, то возникает снова. Где-то впереди выставлены дозоры — места незнакомые. Спирос — мы зовем его Шпиро, — Черный, Видо и я идем сменять дозорных. Натыкаемся на круглые камешки. У Видо слабость их футболить, и потому он идет впереди.

— Бей, бей, футболист, — ворчит Черный, — случайно не пропусти какой!.. Рви ботинки!

— Пусть рву, я честно их заслужил.

— Еще пожалеешь, когда вылезут пальцы.

— Хоть бы уж поскорей все это кончилось!

III

Когда мы добираемся до мельницы, превращенной в штаб Третьего батальона, оказывается, Маврос и Кацони ушли на какое-то совещание. Нас это не печалит: всегда лучше отложить встречу с начальством, какое бы оно ни было. Ждем, проходит полчаса, их нет, и мы молим бога, чтоб задержались подольше. Приходит Спирос, и мы перелагаем ответственность на него, а сами себе командуем: «Вольно!» Оставив пленных, освобожденных и тех, кто вокруг них собрался препираться в чахлой и быстро убывающей тени, уходим, «чтобы привести себя в порядок», а на самом деле поглядеть на женщин. Бог знает, доведется ли еще когда-нибудь так близко на них поглядеть? А главное, уж очень хочется нам оставить при себе отобранные пистолеты. Если удается что-то «зажать» или «забыть», после двух-трех дней расследованием уже не занимаются. Особенно по отношению к нам: известно, что мы еще ничего не стащили, и потому нам простят вещи и посерьезней. Видо подпрыгивает от нетерпения на ходу — уж больно спешит разобрать новый парабеллум.

У реки горят костры, их стало еще больше. Пенится и бурлит щелок в котлах, стелется пар над песчаными косами. Кусты, покрытые выстиранным бельем, напоминают шатры из лохмотьев, и весь наш славный Третий батальон точно огромный цыганский табор, только без детей и стариков. Целую неделю будем чистыми, а потом опять все пойдет по-прежнему. Когда война кончится, все придется кипятить и парить по крайней мере несколько лет. Люди запаршивели на редкость. Вши, короста, мухи, блохи, клопы, уховертки, ползучие гады, клещи-кровососы, паразиты, хвастающие тем, что они на высшей ступени развития; тараканы и скорпионы, крысы и пиявки — расплодилось этого добра в смесях и симбиозах выше всякой меры. Мылом и водой тут не обойдешься… Не поможет и щелок, потому что это проникло вглубь и научилось приспособляться. Если не найдутся более сильные средства, все охватит чума, и через год-другой мы опять будем мучиться.

Черный подталкивает меня, чтобы вывести из задумчивости, и подмигивает: погляди-ка! Вуйо Дренкович сидит на камне, гречанка рядом. Молчат. Наговорились, или надоело подыскивать слова. Смотрят друг на друга, будто ничего на свете не существует, и мы, что ходим, — невидимки. Сидят среди дыма, пара, запахов щелока и мокрого белья, и потому их отрешенность кажется ненормальной. В знак приветствия я покашливаю, но они не слышат. Видо вбирает голову в плечи, отворачивается и краснеет. Черный завывает, будто волк зимой на луну. Девушка вздрагивает. Вуйо глядит на Черного с укором. Узнает нас, наконец улыбается: прощает наши грехи. Готов простить и большее, блаженствует человек, на седьмом небе, одурел от счастья. И вдруг, посерьезнев, с оттенком грусти, просит:

— Раздобудь, Нико, какое-нибудь кольцо. Будешь ее шафером.

— Из проволоки или вербы? — спрашиваю я и улыбаюсь.

IV

Ускоренным маршем переваливаем через гору, вторую, третью, но никакие маневры не помогают вырваться из клещей. Под нами цепь хребтов, друг другу они по плечо или по ухо. В двух или трех местах их рассекают потоки с крутыми берегами. Внизу распластались поросшие платанами долины и заливные луга. Соединившись, они теряются где-то в неясной дали, покрытой невысокими холмами-бородавками, оставшимися как воспоминание о некогда существовавших горах. В зыбком мареве угадываются села, с непременными церквушками и кладбищами. В центре, при сплетении дорог, как голова тысячеглазой каракатицы, лежит Нигрита. Наконец-то название из географии и определенная точка в пространстве — знак, что мы еще не совсем затерялись в этом умопомрачительном, тщетном отступлении. Нигрита вовсе не так красива — виноградники да кирпичные заводы с дымящими трубами и пылью. Город возникал раза два-три в трепетном мареве и обманчивой дали и скрывался за горой. Справа, на юге, глухо погромыхивает, словно с горы катят пустые бочки. Видо прислушивается.

— Опять пушки.

— Мне не нравится, что мы отделились от бригады, — замечает Душко.

— Таково уж мое счастье… — ворчит Черный и, чем-то отвлекшись, умолкает.

— Каково же твое счастье? — спрашивает Видо.

Милосердие — еще одно отступничество от природы

I

Словно отблеск далекого торжества, которое, видимо, уже закончилось, из тумана выбиваются светящиеся пряди. В них искрится звездная пыль, прихваченная сетями луны. Они поднимаются волнами из долины, из глубокого сна и плывут по прохладному воздуху над озером, над голыми скалами, над собачьим лаем и криками пастухов. Из безвозвратного прошлого всплывают лики, слышатся голоса, но узнать их трудно. Постепенно лики становятся яснее, голоса отчетливей — где-то вдалеке бьет фейерверком гомон девичьих голосов. Это отзвук детства, далекого моего детства, которое я считал утерянным… Просыпаюсь и догадываюсь: петухи!.. Счастливы, что остались живы и могут встретить зарю. Глухой, удаленный от шоссе поселок, куда колеса машин не довозят грабителей. Открываю глаза, вижу зарево на вершине горы. А сама она изборождена трещинами, точно мозговыми извилинами, а водороина похожа на позвоночный столб.

Видо уже поднялся и что-то ищет.

— Нет Черного, — говорит он наконец.

— И Михаила тоже, — замечает Влахо. — Наверно, махнули в село.

— Как они могут не спать?

II

Убит Душко Вилич, осталось только его тело: плотно сжаты губы, глаза закрыты, брови наводчика нахмурены. По лицу видно, или мне так кажется, умер он усталый и злой на людей. Если усталый — отдохнет, а что злой — на то есть причина: отдал все, что имел, а мир ни на йоту не исправился.

Сидим всяк в своем укрытии и поглядываем на него. Надо что-то делать, как можно скорей с ним расстаться, чтоб не напоминал нам о том, что нас ждет, но никто не знает, с чего надо начинать. Во всяком случае, не с речей, такое всегда получается бледно и фальшиво. Нет места и слезам: слезы — вода. Григорий расстилает на полянке одеяло. Мы поднимаем тело, молча кладем на подстилку и тем отделяем от нашего круга и как бы освобождаем от наших переживаний. Его больше не могут ни ранить, ни взять раненого в плен, ни отвезти на дунайский остров, ни травить собаками. Я взялся спереди, Григорий сзади — тяжелый Душко, детина хоть куда, — и понесли, покачиваясь под его тяжестью. Приостановились возле Мурджиноса, подходят греки, глядят, шепотом произносят его имя, словно еще надеются, что отзовут его с той стороны; вспоминают, как чинил пулеметы, хвалят:

— Механик, мастер, лучшего не сыщешь.

Чуть в стороне дорожка поднимается к оврагу. Три грека и один русский уже лежат там рядышком. У двоих открыты глаза, и мне кажется, что они ожили — скрипят зубами и проклинают, проклинают каждый на своем языке.

Знаю, что мертвым несвойственно проклинать и ругаться, но когда приходит такой безумный день, чего только не бывает. Смотрю на них: лица неподвижные, а брань все еще несется. Вспоминаю, где-то тут укрыли и раненых. Тороплюсь поскорей уйти, но они замечают меня и зовут. Хотят, чтобы кто-нибудь возле них побыл, просят пить. В голосах слышен страх: они ослабели и не могут с ним совладать. Выхожу из оврага, их почти не слышно. Опускаюсь на землю, чтоб передохнуть от всего этого. Среди травинок пролегли белые дорожки, по ним спешат муравьи, они встречаются и расходятся.

III

Пока противник готовится, высчитывает при помощи приборов и карт, где и как забросать нас снарядами, тишина становится все напряженней и зловещей. Ни голоса, ни выстрела, чувствуется, все дошло до предела. Но что-то кроется и в этой тишине: будто с обрыва осыпается мелкий щебень, вроде бы шум шагов. Наши прикладывают к ушам ладони, вслушиваются, озираются: шум доносится сверху. Если нас окружили, то, как говорится, раздумывать не приходится. Две тени перелетают через овражек, скользят, одна за другой, вниз по откосу, прокатываются через убитых, на минутку задерживаются над торбами и патронными сумками и, кажется, повисают над раскоряченными ногами и отброшенными в сторону винтовками. Жду рева самолета: вместо него, как в насмешку, каркают вороны. За ними летит целая стая. Откос рябит от быстро мелькающих теней. За воронами спешат и другие птицы. Последними проносятся с чириканьем две волны воробьев. Догадываюсь: из леса, что у нас за спиной, бежит все живое перед надвигающейся на нас опасностью. Что ж, бог с ней, пусть движется, мы взяли наперед все, что нам причиталось.

На откосе перекликаются двое русских, потом доносится оживленный гомон, в котором не улавливаю того, что жду. Напротив, русские нашли повод для веселья. Лучше бы им притаиться до первого залпа, а потом уже шуметь. Знают и они, что лучше, но порой на них находит приступ какой-то лихости, когда им милее посмеяться над опасностью, чем бить ее по зубам.

— Не стреляют, — говорит Влахо. — Что с ними сегодня?

— Маврос! — заявляет Григорий, оставаясь за пулеметом.

— Что Маврос? Где Маврос?

IV

Вступаем в раскинувшееся над равниной село, не богатое, но и не бедное, без помех и без приветствии. Никогда раньше наши сюда не заходили. На перекрестке стоят мальчишки и подозрительно на нас поглядывают. И деревья за оградами подозрительно машут ветвями. Нет ни собак, ни петухов, заперты по курятникам куры, чтобы какая не пропала. Смотрю с грустью на колонну — не подготовились мы к встрече: люди хромают, шаркают изодранными ботинками и по привычке стараются идти обочиной, где растет трава и где мягче ступать. Отпоровшиеся заплаты полощутся за спиной, напоминая о вечном вероломстве, которое так и норовит уловить момент, чтобы нам всадить в спину нож. Не помогает нам даже то, что у нас за плечами винтовки, — не очень-то мы похожи на победителей. А тут еще сбивают с панталыку дома со сверкающими стеклами, кухонные запахи, блеск дверных ручек, зеркальные шкафы, виднеющиеся в глубине комнат, и внушают мысли, что здесь процветает бог знает какая высокая культура, которую мы подавляем своим приходом. А в общем-то, никакой культуры здесь нет, а одна лишь теснота — плюнуть некуда, навоз, блохи, хлам, иконы и святая водица. И все-таки хорошо бы остаться здесь дня на два, на три, а то на целую неделю, здесь, где и для ослов есть крыша, еда, вода и отдых…

Лужайка перед школой, отведенная для привала, черна от людей и оружия. Григорий сидит у пулемета, не знаю, как уж он добрался раньше меня. Вуйо Дренкович не спит, ждет меня под стеной, усталый и злой от ожидания. Черный и Михаил спят, и он на них смотрит с завистью.

— Где ты, в конце концов? — кричит он. — И что делаешь?

— Нога за ногу, и застряло войско.

— Лучше уж не отбивайся, как паршивая овца! Нам и так уже больше некого ждать.

Прощай, зеленая земля

I

С подножья Кавалариса, где дневал наш батальон, мы движемся на юг по извилистым отрогам Кердзилии. Безлунная ночь освещает нам дорогу фиалковой пылью и звездными искрами. В воздухе пахнет то горными травами, то увядшим от долгой суши папоротником, то морем, лавром и вереском с залива Орфана. В стороне, точно черный стог, исколотый рогами и вилами космоса, осталась Яница. Южнее темнеет громада с вытянувшимся далеко в сторону отрогом, видимо Трикомба. Столько раз ее поминали, и все получалось, будто она некое чудовище, змей-горыныч, будто нет ее горше. Но Трикомба мне не кажется страшной. Мы как-то в спешке через нее вроде бы уже переваливали, когда нужно было обойти Струмицу. В ту пору не было времени толком ее разглядеть, потому она и осталась в нашей памяти зачарованным царством из сказки. И вот сейчас, на прощанье, вижу ее издалека в темноте лучше, чем среди бела дня, когда мы карабкались по ней, обливаясь потом.

Возле Папарахии выходим на шоссе, что ведет на Стефанину. Но поскольку совесть у нас нечиста, сворачиваем на юго-запад, чтобы уйти от причитаний и запаха гари сожженного села. Пока спускаемся среди виноградников в равнину, ощущаем крепкий дух табачных полей Аретузы. Мучаюсь и никак не могу вспомнить, о чем говорит мне это имя: об Артемиде… Сиракузах… источнике прозрачной воды и о любви с таинственным сиянием…

Мурджинос напоминает: нимфа Аретуза, в которую смертельно влюбился Алфей, сын Океана и Тефии, убежала от него на какой-то остров близ Сицилии, где обернулась источником. Алфей же превратился в реку, нырнул в море и, вынырнув на острове, соединил свои воды с ней.

— В общем, — заканчивает Мурджинос, — поэтическое объяснение движения вод и подземных рек.

Оборачиваюсь, чтобы посмотреть на село. Нигде ни огонька, вижу только белесое пятно. Может, это и не село, а игра ветвей и ночного неба?

II

С кручи нас заметили филины — для них это повод начать перекличку и завести бесконечные разговоры. В их голосах слышатся и детское любопытство, и женская страсть поделиться неожиданными опасениями о чем-то неведомом, что к ним приближается. Пока их слушаю, мне кажется, что в них говорит разум или общественный инстинкт — они в близком родстве, если не одно и то же, — только что проснувшийся, проклевывающийся, бессильный, связанный по рукам и ногам, запуганный и обуреваемый страхом перед неосознанной действительностью. То, что их взволновал наш приход, доказывает, что с вечера там никого из людей не было — значит, и Мини Билюрича с товарищами. Но я упрямлюсь и не хочу верить в эту примету. Забираюсь в чащу и раздвигаю руками ветки, кидаюсь к теням, которые напоминают замаскированные двери землянки… Как-то дождливой темной ночью, когда перед носом не было видно и пальца, я разыскал Ивана Видрича и Ладо — так почему сейчас, при ярком лунном свете, не найти Миню Билюрича?.. Кое-где кусты раздвинуты, такие проходы напоминают обновленные войной заросшие тропы — напрасно по ним идти, они только увлекают в волчью глухомань.

У лужи, где скрытый источник напоил землю, натыкаемся на следы кованых сапог — по ним не узнаешь, наши это люди или нет, все мы сейчас одинаково подкованы. Перейдя болотце, продолжаем поиски. На полянке разоренный муравейник, бомба вспорола его, как рогом, и разметала во все стороны. Под ветвями елей окоп, около него кротовые кочки, между ними разбросаны гильзы. Свеж еще след пули на березе. Откуда-то налетела птица и испуганно шарахнулась. Явилась точно злой вестник — огорчаюсь я. Если птица может лететь, куда хочет, заяц бежать, куда вздумается, могу и я позвать Миню Билюрича. Зову испуганным, чужим голосом, будто стыжусь кричать на чужой земле. Жду — ничего… Тишина, и нарушает ее лишь наше сдерживаемое дыхание, и чудится мне, жадная пустошь впитывает безвозвратно в себя все, кричи не кричи. На другой полянке зову Ибро и Владо Шумича — никакого ответа.

— Эти безответные зовы напоминают мне вопли, — говорю я.

— Почему вопли? — спрашивает Вуйо.

— Мне кажется, я зову мертвых.

III

Пока одни забрасывают пустую могилу, чтоб не появился с того света какой упырь, другие уничтожают следы: засыпают песком лужи эсэсовской крови на шоссе и на траве за насыпью. И вдруг видят, солнце осветило на западе горы и маковку колокольни, и удивляются: откуда солнце, когда они уже списали его со счетов?.. Им представляется, наступил какой-то другой день, для них пришла другая жизнь, только сам господь бог не знает, будет она лучше или хуже первой. И все-таки некоторые крестятся. Брезжущий рассвет набирает силу, разгорается над землей и водой, оживляет лица, смывает с них печать смерти, красит бледные лица и вливает в глаза ясность и блеск. У некоторых он лихорадочный, ненормальный. Они тяжело дышат, хукают, будто сбросили с плеч непосильный груз. Сбросили, а душа еще дышит на ладан — не может еще занять свое место. Они смотрят и узнают друг друга, и готовы в том свидетельствовать. Щупают землю под ногами, топчут свою могилу и спрашивают сами себя: возможно ли это? Случалось ли когда-нибудь такое, чтобы человек рыл сам себе могилу, а потом живой на ней плясал?..

На одного что-то находит, он начинает пожимать всем руки: мне пожал дважды, с Влахо Усачом расцеловался, Черного и Михаила обнял. И принялся отплясывать среди шоссе. Другой вдруг зашатался, вскрикнул, упал и забился головой о землю. Кто-то схватил в машине канистру, набрал в озере воды и окатил его, чтоб привести в чувство. Но вода привела его в неистовство, и его едва удержали, чтоб не искалечился. Изможденный, с пеной на губах, он спрашивал хриплым голосом, бессмысленно вращая глазами, где он и как сюда попал. Ремесленники и торговцы из Рендины и Аспровальты таращат глаза и никак не могут понять: почему одни хотели их ни за что ни про что убить, а другие ни с того ни с сего, рискуя жизнью, их спасли?.. Общественное сознание, невылупившееся и неоперившееся, проклевывается, запуганное людьми с мозгами набекрень, неразумными и дикими, у которых главная забота не хлеб насущный, а неистовая жажда убивать. Они невеселы и смотрят с тоской, словно спрашивают: «Если жизнь столь безрадостна и если можно так просто ее потерять, что лучше — жить или не жить?»

Пастухи, горцы, контрабандисты, угольщики, которые имели дело с партизанами, пришли в себя скорее. Одних Грабли загребли в Вахорпи, другие попали в облавы в городе или по дороге; кой-кого привели с озера Ланца, а кой-кого взяли в Аникси, Ксиропотамосе, Филадельфии и Кетечолджуке якобы на работы. Когда их хватали, они понимали, что виноваты именно потому, что их схватили, и нет ни малейшей надежды ждать от немца добра. Спасение свое они приписывают партизанской разведке, которую возносят до небес: «Наверно, какая-то Связь отстучала наверх, в Мозг, где, что и как, и Мозг решил…» И хочется им найти того, кого надо отблагодарить и доброму отплатить, когда представится возможность.

— Этот парень знает, где партизаны, — говорит Видо, указывая на горбоносого подростка, своего ровесника, в рваной рубашке и худых сандалиях.

— Есть там кто из наших?

IV

И все-таки каждый получил, что положено по штату: дети и женщины остатки еды, собаки — кости. Так делается и у нас под конец свадьбы, когда гости наедятся до отвала, охрипнут, устанут и обалдеют от крика и шума, — все по справедливости! Было так, не знаю, как сейчас, и не уверен, что потом будет лучше. И усталость здесь такая же, как и там, после свадьбы. К счастью еще, что мы отказались от выпивки.

Мерная жара заставляет нас спрятаться в тени ореха. Все раскалилось и слепит глаза. Воздух до того густ, что трудно дышать. Отяжелев от еды, люди, преодолевая дремоту, с усилием вспоминают свои оставшиеся без награды заслуги и неоправдавшиеся надежды и не слушают никого, кроме себя. Лица отупели и подурнели от сытости и скуки. И никто уже толком не помнит, зачем он здесь. Сытость зла, опасна, надо скорей уходить:

Мурджинос послал вестового за партизанами. Их-то и ждем. Лучше бы пойти к ним навстречу. Поглядеть бы на другие места, на другие горы, ведь вся жизнь заключается в том, что видишь, правда, толком разглядеть ничего не успеваешь, потому что всегда должен уходить. По сути дела, я боюсь этой встречи, боюсь пустоты, которая передо мной откроется, и потому хочу эту встречу ускорить: чему быть, того не миновать! И твержу про себя: «Ни на что не надеюсь!» И в самом деле не надеюсь, было бы наивно, но в моих словах таится лукавство — мне хочется подстрекнуть судьбу, чтобы сделала по-другому! Не пора ли ей хоть чуточку постыдиться, уступить и приятно меня удивить. «Нет никаких шансов, — шепчу я, задыхаясь от ожидания, — нет, нет, нет, нет, пришло время готовиться к наихудшему!»

Наконец слышу топот и хриплые голоса. Я насторожен и жду с пугливой надеждой, что узнаю

его

голос. Пришли. Впереди вестовой, за ним поднимаются по четырем ступеням каменной ограды партизаны. Сгорбившиеся от недоедания, с почерневшими, обветренными лицами, в лохмотьях, с изувеченными обрезами, и в каждом повторяется Стевица Котельщик. Всматриваюсь в лица и качаю головой — нет, нет, нет! Узнаю с досадой боснийца Ибро: опять влез непрошеный, чтоб принести мне худую весть! Он занял место Билюрича и Шумича, раз жив, уже маловероятно, что живы они, иначе какая тогда борьба, если никого не убивают… Появляются и другие — нет, нет, нет и нет. Все! Неужели его нет? Потрясенный таким обыденным крушением надежд, вызванным всего лишь отсутствием человека, пробиваюсь сквозь толпу, хватаю Ибро за рукав и спрашиваю исподволь, чтобы сам рассказал: