Никто

Лиханов Альберт

Одно из самых драматичных произведений А. Лиханова.

Никто - кличка, данная главному герою, «выпускнику» банального детдома бандитами, расшифровывается просто: Николай Топоров, по имени и фамилии. Но это символ. В одной из самых богатых стран мира - теперешней России любой мальчишка простого происхождения в ответ на вопрос: «Ты кто?» наверняка сначала удивленно ответит: «никто…» и только потом - «человек». Так и скажет: «Никто... Человек». Проверьте.

Об ошибках (опечатках) в книге можно сообщить по адресу

. Ошибки будут исправлены и обновленный вариант появится в библиотеках. Также можете предложить свой вариант аннотации для книги.

Часть первая

Нечаянный интерес

1

По имени звали его очень редко, да и как тут станешь по имени к каждому обращаться, когда одних вот Колек не меньше чем десятка три во всем интернате из двух-то с половиной сотен живых душ, так что для различения училки да воспитательницы звали их по фамилиям, а меж собой обращаться принято было по кликухам, придуманным, кажется, не кем-то лично, каким-нибудь остроумцем, а, можно сказать, самим существованием. Как-то так выходило, что кличка выговаривалась сама собой, нередко даже самим ее будущим владельцем, порой произносилась в споре о чем-нибудь совершенно постороннем, и кем произносилась, никто потом вспомнить не мог, и были они, их новые имена, самыми разными – от нейтральных, как у него, вполне естественных, до обидных и даже оскорбительных – но это оставим пока в стороне.

Его же кликали Топорик, Топор, а когда сердились, то и Топорищем, хотя это слово означало совсем иное, чем означает топор. Все шло от его фамилии Топоров, а по имени его звали Кольча – ласкательно и уменьшительно сразу.

Светлоглазый, с круглым лицом, в раннем детстве он был одним из стайки головастиков, не просто похожих друг на друга, но абсолютно одинаковых, а потом, с годами, не то чтобы вырвался вперед, а отошел в сторону, пожалуй. Обрел масть – темно-русые, откуда-то шелковистые красивые волосы, которые, если их не состригать безжалостно воспитательскими ножницами, наверное, предназначенными когда-то для стрижки баранов, льются волшебными струями от макушки во все стороны, легкие и пышные, сами по себе составляя в зависть беспородному девчачьему большинству неслыханное богатство.

Еще одна подробность – брови. Казалось бы, и они должны иметь цвет в масть волосам, но по прихоти природы брови у Кольчи были абсолютно черные, ровно насурьмленные, и разлетались от переносицы прямыми стрелками, придавая его лицу решительное выражение.

Широкий нос с широкими же ноздрями и широкие губы завершали Кольчин облик какой-то утвердительностью, определенностью, твердостью. С годами он обогнал сверстников ростом, хоть и был при этом тонок, как прут или лозина, но главное, всегда обгонял остальных каким-то непонятным признанием, никоим образом им самим не создаваемым.

2

К этому праву выражать свои чувства без всякого стеснения лежал длинный путь – во всю его жизнь. Впрочем, чувств у Кольчи было немного – как и у каждого из них. Он не знал, например, что такое нежность. Просто потому, что ничто и никогда не пробуждало в нем такого чувства, оно не требовалось в его жизни. Что-то щемящее толкнулось, правда, однажды ему меж ребер, когда на заднем дворе в дощатой клетке крольчиха родила крольчат и дворник Никодим дал ему в руки пушистый комочек. Дрожащая, теплая, беззащитная плоть, ощущение полной власти над ней родило в нем прямо противоположное чувство бесконечной слабости и желания слиться с ней. Он постоял, покачиваясь, прижимая к животу пушистый комочек, потом положил его к крольчихе, поглядел еще недолго на маленьких ушастиков, отправился по своим делам и сразу забыл про непонятное ощущение, толкнувшее его куда-то левее и ниже горла, а увидел этого – или похожего – кролика через несколько месяцев в виде скользкой туши, освобожденной от шкурки, совсем ему незнакомой, висевшей как тулуп летом, вывернутой мездрой наружу на дощатом заборе, огораживающем крольчатник.

Ничто в нем не шелохнулось, хотя он сразу сказал себе: это тот крольчонок. Никакой нежности он не вспомнил.

Не было в нем и любви. Ведь любовь сама по себе не возникает, вроде бы не летает в пространстве, будто чайка. Может быть, она похожа на эхо, ведь ее смысл – обязательно в ком-нибудь откликаться. Сильное сердце рождает любовь, она исходит невидимыми волнами, ее ударяет в другое сердце и, если вызывает ответ, возвращается назад – и так они обмениваются незримыми волнами, неслышными словами, предназначенными только для двоих, и любовь жива, пока сердца способны излучать адресованные друг другу сигналы.

Есть волны, обращенные от мужчины к женщине, но начинается в мире все не с этого, а с волн, которые обращены от больших к маленьким, от матери к дитю, от отца к своему малышу.

Но движутся ли к чужому ребенжу эти волны? Вряд ли, хотя слов об этом сказано великое множество, да толку-то? И еще если этих чужих детей – почти три сотни?

3

Вот так, почти по народной поговорке – счастливые часов не наблюдают, – только с обратным, зеркально перевернутым смыслом, не наблюдая счастья – с часами или без часов, – не понимая, что такое счастье, равно, без особых потрясений, вместе со всеми, как трава на лугу, вырос в интернате Коля Топоров.

Сам он не знал – и никогда этим не интересовался, – как сюда попал. Сколько помнит себя, всегда помнил эти заунывные интернатские корпуса из серого кирпича, дощатый, посеревший от времени забор, асфальтовый подъезд к столовой и главному подъезду, сараи за стеной у школьного корпуса, где дворницкий инвентарь Иннокентия, и самого дворника, рыжеусого мужика неизвестных лет, который как будто бы не старел – был все таким же прямоугольным, могучим и рыжим с тех пор, как сознание Коли зафиксировало его среди всегдашних вещей интерната.

Он и директора Георгия Ивановича, главную жилу интерната, и училок, и воспитательниц, которые то и дело менялись, рассматривал как вещи, а не как людей. Живые, но вещи. Потому что они тут были всегда, говорили, что должны были говорить, и ничего лишнего, что сделало бы их особенными, каким-то образом выделило среди остального множества живых вещей, не делали.

Впрочем, это, конечно, не так. Георгий Иванович был все-таки не вещью, хотя и человеком он для Кол и пока не стал, потому что ничего особенного между ними лично не происходило. Ну, раз десять-двадцать делал он Кольче замечания, чаще всего не индивидуально, в числе прочей публики, ругать-то ему приходилось все больше целые группы, а не личности. Ну, позвал в свой кабинет, чтобы показать личное дело, когда Топорик подрос. Уговаривал доучиться – к чему, мол, спешить – неуверенно, впрочем, уговаривал, без всяких эмоций, без лишних слов. Да тетя Даша ведь сказала как-то про директора, будто невзначай обронила, по-своему пожалев: «Он, как конь на току, ходит по кругу, глаза зашорены, ничего, кроме круга своего, не видит, а то скопытится, падет». И – да, была еще одна живая не вещь – вот эта тетя Даша – повариха.

Толстая, распаренная, с головой, будто белоснежной короной, упакованной этаким форсистым кулем из накрахмаленной белой марли, тетя Даша, признанная ветеранка интерната, преобразованного из детского дома еще до назначения даже самого Георгия Ивановича, приходила на работу затемно, гоняла целую бригаду своих помощниц помоложе, тоже увенчанных крахмальными коронами, – они чистили, отваривали, толкли картошку, жарили котлеты, без конца что-то крутили, мяли, жали, шипели сковородками и булькали котлами – именно так это выглядело. Не сковороды шипели на огне от жара, не вода кипела от высокой температуры, а эти женщины, казалось, управляли шипением и бульканьем, и сковороды с кастрюлями были продолжением их рук, инструментами, звучащими в их поварском исполнении. Вот ведь у знаменитого скрипача скрипка не сама по себе играет, она звучит старанием музыканта. Так и тут!

4

Итак, он рос, как травинка на лугу. Бывают, конечно ведь, луга культивированные, где землю обрабатывают, удобряют, а траву сеют. Из отборных семян, ясно дело, вытягивается тугая, ровная зелень, красивая и полезная. Но есть луга дикие, ну хотя бы заливные. Река по весне захватывает эти земли, наносит на нее сор, но, видать, подкидывает илу или еще каких-то неведомых мелких частиц, а когда весенний паводок сходит, заливной луг сияет травным изумрудом ничуть не хуже, чем культивированный, а если среди ровной, рвущейся к жизни травы выше всех вырвется чертополох, репейник или белена – что поделаешь, ни один естественный, необработанный особо кусок земли не обходится без сорняков, которые застят свет, чернеют на фоне безоблачных небес, забивают все растущее понизу, особливо, если у нижней травы слабые корни.

Время от времени на Колю накатывал какой-то стих, будто из неведомых ему его собственных кровавых глубин, незримых, пока человека не располосуют, как из тайных недр земли, где кипят безумной жаркости магма, газы и Бог знает еще что, на самом деле управляющее жизнью на планете, похожее на вулканическое извержение и землетрясение враз, выходило наружу, корежило, прерывало дыхание, выбивало нездоровую, бесстрастную слезу.

Он, допустим, лежал на своей скрипучей деревянной койке с блестящей, лакированной стенкой в ногах перед сном, когда отбой уже прозвучал командой воспитательницы, но свет еще не вырубили и отставшие стягивают с себя носки, чтобы нырнуть под одеяло, а он уже лег, растянулся, пытаясь расслабиться, – и тут, без всякого предупреждения, без повода, без знака, из него что-то выпучивало, выгибалось, лезло, неясное поначалу, в самые малые его годы, но потом все-таки каким-то образом выражаемое…

Он терял опору под собой – вот как это выглядело. Однажды, на речке, когда, как и многие другие, он учился плавать под наблюдением Георгия Ивановича – длинного, нескладного, худого, в длинных семейных трусах, будто какая несуразная цапля, стоящая по колено на мелководье, и приглядывающего за всеми сразу, – так вот, однажды, побулькав на отмели и решив по глупости, что освоил новое умение, Кольча оттолкнулся ногами ото дна и сделал несколько лихорадочных гребков в сторону глубины. Тут же он опустился снова, норовя опять оттолкнуться, но дна не нашел, оно исчезло, и его повело вниз – вот тогда он и ощутил это странное состояние: снизу живота, к пупку, а потом к горлу стрелой пронеслась какая-то озаряющая последняя молния, которая помимо желания включила все его силы – ноги и руки отчаянно задергались, он выскочил наверх и тут же оказался в руках у Георгия Ивановича, стоявшего теперь не по колено в воде, а по самое горлышко.

Тот, не расходуя слов и даже, кажется, совершенно не волнуясь, каким-то умелым ухватом взял Кольчу за пространство между ног и за одну руку и резко толкнул к берегу. Дальше Кольча уже надыбал ногами дно, выбрался на берег, сел прямо в прибрежную, затоптанную ребячьими ногами глину и долго, не глядя по сторонам и особенно боясь встречного взгляда Георгия Ивановича, оклемывался, приходил в себя, вспоминая жуткую молнию, просквозившую всю его суть.

5

– А я своего кобелину знаю, – вступал не по здоровому толстенький Гошман, вообще-то Гошка, но в силу влияния американских фильмов но телеку и непохожести на остальных получивший кличку, выведенную путем скрещивания простого русского имени с англоязычным обозначением мужчины. – Он на аэродроме механик…

Что-то, видать, в этих двух словах было для Гошмана завораживающее. Ни на аэродроме никто из них не бывал, в том числе и он сам, ни механика не видал, а соединение механика с аэродромом обозначало очевидное качество, незнакомые запахи металла и даль них земель, машинного масла и мужского пота, что все вместе, конечно же, есть невиданное благоухание и очевидная надежность. А это не могло не вызывать сомнения.

– Откуда знаешь? – сонным голосом выступало оно.

– Мамка говорила, – отвечал Гошман.

– Мамка скажет, – вздыхал в ответ равнодушно-опытный голос. – Да и видал ли ты его?

Часть вторая. Червонный валет

1

С первых же дней жизни в училище Кольча понял, что никакого продолжения не бывает и на каждом отрезке существования надо начинать все заново.

Привыкать к новой кровати с железной сеткой, противно скрипучей, к новой умывалке – где грязно, холодно и мыло пропадает сразу же, если хоть на минутку его забудешь, а в столовке – неопрятной, как будто всегда дымной, хоть его, интернатовца, и кормят бесплатно – невкусно так же, как и неприютно.

Комната в общаге хоть и была на четверых, не то что огромная интернатовская палата, вызывала одну лишь тоску, и, конечно же, не от того, что стены выкрашены до половины серо-голубой масляной краской, а из-за народа, здесь живущего.

Двух пацанов звали Петьками, отличались они друг от дружки размерами – один широкий, большой для своих лет, с моргающими маленькими прозрачными глазками, а второй, напротив, тщедушный и глазастый, с черными зрачками. Оба Петьки были из недальних районных селений и оба умели водить трактора. У обоих же была и ранняя, откуда-то из районного бытия привезенная страстишка: все свободное от занятий время они проводили за тем, что искали деньги, покупали вино и пили, заедая выпивку сельской снедью, которую раз в неделю им подкидывали родители или за которой они сами отправлялись домой на рейсовом автобусе.

Пили они именно вино, а не водку, и объясняли это разницей в цене и необходимостью иметь поутру свежую голову, хотя утром вид у них оказывался чаще всего помятым и несвежим, несмотря на их юность.

2

Отравленная жизнь настала у Коли. Ты вроде пьешь и ешь, учишься и даже смеешься, и враг твой к тебе не каждую же минуту пристает, сидит в другом конце учебного класса, а жизнь твоя – ни к черту!

Всякий миг ты чувствуешь свою уязвленность, ждешь какой-нибудь оскорбительной фразы, жеста, выходки, адресованной тебе. Да, ты отказался шестерить и не чувствуешь себя сломленным, но в группе, независимо от тебя, живет мнение, этакий приговор, что ты слабак, и если пока не раб, то им станешь, а главное лицо тут дуболом Серега, над которым никто хихикнуть не смеет, хотя он и тут как дубовое бревно.

Похожих на тебя – полгруппы, но городские после занятий отсюда убираются и недоступны Дубине, а вот общежитские всегда в распоряжении его глупости и скотства.

В отличие от Петек, Серега пил не систематически, но время от времени где-то набирался, и Кольча ловил себя на ощущении, что трусит. Перед пьяной силой все бессмысленно, лучше спрятаться, и Топорик, не признаваясь себе, прятался: уходил в интернат.

Он являлся к Георгию Ивановичу, вежливо здоровался, просил:

3

Он старался как только мог. Училище все-таки отличалось от интерната очень здорово – и классами, где стены были увешаны схемами разных автомобильных узлов, а под ними стояли образцы двигателей, и занятиями в мастерских, похожих на обычные гаражи – с разобранными машинами. Были среди них училищные, учебные, но частенько тут ремонтировали транспорт настоящий, рабочий – по договорам, которые разные организации заключали с ПТУ, и выходило всё всерьез, а ребятам, кто участвовал в ремонте, еще и малость приплачивали.

Главными фигурами, обучавшими слесарному делу, были совершенно лысый Василий Васильевич, сокращенно Вась-Вась, человек возраста неопределенного, но явно не старик – энергичный, говорливый, все знающий – и в этом-то была вся его закавыка! – и явно выраженный старик Иван Иванович, немногословный, в противовес Бась-Васю, вяловатый, медлительный и далеко не все знающий, но все умеющий руководитель мастерской.

Два этих персонажа дружили и враждовали сразу, что нередко случается в обучающих заведениях. Вращаясь возле одного предмета – автомобиля – и, наверное, понимая про него почти все, они без конца превращали это «почти» в пространство жарких публичных сражений – очных или заочных, в присутствии учеников и даже вовсе без оных, сидя, к примеру, рядышком на двух брезентовых малюсеньких рыбацких стульчиках в мастерской с чашками чая – или чего покрепче – в руках, один на один, вечно находя тему для технической дискуссии, так что даже казалось, будто, кроме машин своих, они ничего больше про жизнь не разумеют.

Надо заметить, антиподы эти были главным смыслом и основной движущей силой ПТУ, вокруг которых вращались, греясь в лучах их профессиональной отрешенности, и безликий директор Степан Ильич, и учителя общеобразовательных дисциплин, набранные с бору по сосенке, вроде учителя как учителя, но совершенно невыразительные, во всяком случае, абсолютно терявшие остатки личной выразительности, если они и были, рядом с Василием Васильевичем и Иваном Ивановичем.

Ученические души – и среди них душа Топорика – метались между тихим практиком и громким теоретиком, признавая правоту и того и другого, норовя соединить несоединимые берега. Конечно, теория и чертежи, обозначающие все узлы машины в разрезе, – важная штука, но когда берешь в руки ключ и он срывается, одаряя руки царапинами, вымазывая их машинной чернотой, это уже совсем другое, чувствительное знание, непохожее на бумажные представления.

4

Наверное, через неделю Топорика из мастерской вызвал Петька-широкий. Мелкие, камбальи глазки его норовили выразить какое-то сильное чувство, да ничего у них не получалось – они такими и оставались – мелкими и невзрачными, только светлые, рыжеватые брови выгибались дугой.

– Там приехали… Тебя спрашивают…

Топорик, недоверчиво посмеиваясь Петькиному розыгрышу, все же вышел из мастерской и увидел «мерина», опершись на который, стоял Белобрысый.

– Коль! – крикнул он приветливо и помахал рукой с зажатой между пальцами сигаретой, а когда Топорик подошел, предложил: – Хочешь, прокатимся?

Сегодня он был один, без вечных своих кожаных спутников, да и на нем сегодня болталась джинсовая синяя курточка. И вообще, кто отказывается от таких предложений?

5

И ведь Кольча не сказал ничего. Ни да, ни нет. Валентин просто поманил, позвал его, предложил ему быть вместе, и этого хватило. Хватило, чтобы вся жизнь Топорика переменилась словно в сказке – по одному волшебному мановению.

Поначалу за ним заезжал тот задрипанный «жигуленок», и он вместе с Андреем и Антоном – Валентин присвоил им какие-то итальянские, он говорил, клички: Андреотти и Антониони – отправлялся на учебную площадку, чтобы намотать там нужные километры, научиться трогать и тормозить, вертеть баранку, выписывая серпантины, но этого, кроме двух бульдогов, никто не видел, зато все видели, что за Кольчей опять приехали парни в кожанах.

При частых встречах Валентайн выдавал Топорику некоторые сентенции, которые удивительным образом моментально подтверждались. Среди этих тезисов было, к примеру, утверждение, что народишко подл и труслив, и не успел Кольча это как следует обдумать, его подтвердил Дубина Серега.

Без всякой подготовки и разминки, он враз перевернулся к Кольче – стал улыбаться, заглядывать в глаза, пробовать заговорить про какую-нибудь ерунду. Он явно боялся, и это коробило Топорика: ведь боялся он не его, а тех, кто за ним. Ждет небось наказания за свое хамство, за свое наглое поведение. Кольчу угнетал этот нелепый страх переростка Сереги. Только что сам страдал от похожего чувства, хотя и не признавал его страхом. Ему было неуютно жить, обходя этого Серегу, избегать стычек с ним. А тому нравилось испытывать свои преимущества. Теперь превосходство было на стороне Топорика, и, узнав это, он не обрадовался, а расстроился, потому что его боятся не как Топора, а как пацана, за которым стоит опасная сила.

Да, верно говорил Валентин: подл народишко. И труслив.