Ecce homo[рассказы]

Ливри Анатолий Владимирович

[b]Ecce homo: Рассказы[/b] / Анатолий Ливри. — М.: Гелеос, 2007. — 336 с. — Содерж.: Сон; Ecce homo; Он; Благодать; Выздоравливающий; Схватка; Сердце земли; Весна; Ждите меня; Римская поступь; Сказка; Минута молчания; Шутка Пилата; Пробуждение; Собирание ангела, или Русский лес-2007: аристократические идеи и социалистические метафоры (статья). — 3000 экз.

АНАТОЛИЙ ЛИВРИ

ECCE HOMO

В электронной версии автором исправлены опечатки, допущенные в издании «Гелеоса». Вместе с тем в тексте сохранены особенности авторской орфографии, не всегда соответствующие современным нормам.

УДК

ББК 84(2 Рос=Рус)6–44821.161.1–32

Л 55

СОН

Решётчатая желтизна бороздит триптих зеркала с серебристой щербинкой в правом углу; тьма хмельных сатиров отплясывает тропака на шероховатом крепе оконных занавесок; чуть тронутая луной потрёпанная шёлковая шаль, когда–то привезённая с богатого жирными баранами острова скрывает низкий журнальный столик, превративши его в детский гроб; гравюра, представляющая сцены террора эпохи Людовика XVII, отражаясь, преломляется в хрупкой аквариумной зелени, откуда временами всплывают два глаза рептилии да смоляной конус панциря; висящий над пропастью мостик паутины соединяет грани хрустального оперения люстры; волосы жены, опутавши ноги дебелого феникса на наволоке, вздымаются и опадают в такт чуть слышному клёкоту; я ненавижу нашу спальню.

С самого утра я жду прихода ночи. Сон — вот истинное наслаждение жизни. Я изведал всю его негу, изучил все его цирцеево гостеприимство, злачные закоулки и притягивающую глубину его пропастей, я запросто различаю его запах — смесь серы и ладанного сквозняка в прихожей церкви, я обожаю его нежный ядрёный подсоленный сумрак.

Незакрытый ставень, скорее всего на кухне, трижды гулко бьётся об оконную раму. Белая птица на тяжёлом суконном балдахине, заменяющем дверь в спальню, сморщивается и исчезает в складках толстой материи. Не отпуская занавеси железной своей пятернёй, на пороге предстаёт карлик. С давних пор приходит он ко мне ночью, с ним соединяет меня долгая содомская связь, о которой не знает никто. Ростом он будет мне чуть повыше колена, его чёрные волосы на лбу и затылке всегда ровно подстрижены, пришпилены, как мохнатый чистенький паричок к мёртвому, совершенно плоскому, делающему невозможной любую лафатерскую догадку лицу. Серая косоворотка заправлена в пегие, как ножки ночного столика, штаны. Прихрамывая, делает он первый шаг к моей постели. Птица за его спиной с сухим шорохом расправляет крылья. Пока он приближается, я становлюсь на четвереньки. Проскрипели доски паркета, зашелестела ткань рубахи, удушливо вжикнула молния. Толстый тёплый член медленно входит в меня. Дрожа плечами и повизгивая, я оглядываюсь на мраморную грудь карлика. Жаркие волны набегают всё быстрее, я судорожно стискиваю влажными пальцами деревянную решётку изголовья кровати, но меня уже подхватывает, кидает в стороны и уносит прочь.

Простоволосое женское лицо начинает медленно вытеснять из предрассветного омута зеркала расплывающиеся контуры силуэта карлика. Взбесившиеся подземные воды в последний раз вздымаются девятым валом, а на самом их верху — я — в коконе савана сна. Буря свистит, завывает, колошматит в далёкий колокол. Мощная ласковая струя выбрасывает меня на берег и вместе с пёстрыми раковинами оставляет на упругом пляжном песке. Я раздираю легко поддающиеся оковы, высвобождая сначала правый локоть, затем обе ноги. Одеяло летит на пол, и моя жена, Галка Ципорье, урождённая в шестидесятом департаменте, нахохлившись, скашивает глаза на моё отражение в зеркале. Готовясь к бою с будничным бытиём под дребезжащее эхо будильничьей трели, она вылавливает из слюдяного воздуха нарождающегося дня непослушные пряди волос, сплетая из них толстенную, дородным немытым телом пахнущую косу. Слева от неё, должно быть, от утреннего сквозняка мелко дрожит бахрома занавеси, за которой сероватыми рожками изгибаются два крючка вешалки с попавшимися на них ни разу не надетой кроличьей шапкой да ворсистой шинелью на коленкоровой подкладке.

После ухода жены я медленно окунаюсь в полудрёму. Несмотря на видимые сквозь чёрные перекладины ставень розовые полосы кудрявых облаков, пещера спальни всё ещё хранит для меня смутное воспоминание о ночном разврате. При мысли о нём я скидываю одеяло, оголяю живот с красующимся на его правой стороне, оставленным скальпелем год назад шрамом, каждое утро наливающимся кровью — миниатюрным воспроизведением лезвия ятагана.

ECCE HOMO

Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–ла. Мо–ги–лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где–то там, на линии горластого кухонного горизонта и постепенно смешались с ветошью вечности. Небо, стены жилищ и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода — всё это было грязно–бледно–жёлтого цвета.

Раввин Коган никогда не смотрел в глаза собеседникам, поминутно закатывал зрачки в копоть потолка, улыбался левой стороной рта, отчего свалявшийся в углу губ комок слюны становился самой приметной частью его лица. Он любил гладить хедерских мальчиков по плечам, зацикливаясь при этом на цифре «три»: «ахад, штайм, шалош, шалош, шалош…», бубнил он в столбнячном оцепенении, шаря ладошкой всё ниже и ниже, и ниже… Вторым его призванием были доносы на родителей учеников тучному жандармскому ротмистру. Что же касается Еноха, то он, по–малолетству не посвящённый в тайны могилёвского двора, инстинктивно отстранялся от шакало–печёночной вони, изрыгаемой Коганом из бездны, окаймлённой гнилым месивом зубов.

А однажды багряные полотнища затрепетали сначала непривычными, а затем приевшимися кровавыми пятнами на фоне бутафории крысиной окраски. Впрочем, потом и они поблекли, постепенно слившись с окружающим миром. Никто так и не понял, для чего в Петрограде сделали революцию, и почему горожане под предводительством Когана растерзали ротмистра — изменений не произошло никаких, разве что грязи стало по щиколотку, да раввин отклеил бороду, надел красноармейский мундир и, ставши запанибрата с начальником ЧК, пошёл учительствовать в советскую школу, буравя чудовищными сапогами вязкую магму.

Енох рос, зная, что окружающие глухи, глупы, слепы, скупы, жрут клёцки, пьют до упаду да начинают глумливо ухмыляться, если только попытаться высказать ту дерзновенную чувственность, с которой он впитывал мир. Ведь Енох доподлинно знал, как надо встать, как прищуриться, чтобы лес вдруг зазолотился, покрылся изумрудами и тотчас налепетал ему свои сладострастные, упругие тайны, или как, например, запрокинуть голову, чтобы запросто очутиться в восторженной голубизне или плюхнуться в хладную, поскрипывающую под тяжестью его тела шёлковую простыню ночи, усеянную говорившими на понятном Еноху языке звёздами. А подчас на него находила

В новой школе Еноха ставили в угол, и двенадцать грязных шкодливых тварей, накинувшись на него гурьбой, вдавливали его в стену. Было душно и тошно. Раз он свалился на пол без чувств, но обычно Енох отбивался как мог, а после бежал мыть руки в каморку сторожа. И всё же, несмотря на издевательства, он не умел заставить себя ненавидеть своих мучителей, пакостить им с той лёгкой подлостью двуличия, ставшей нормой в отношениях между новоиспечёнными советскими малолетками.

ОН

Вверх, вверх, вверх бежали ноги его по юркой тропинке. Гравий осыпался. Обожжённые у костра подошвы скрипели неподкованными копытами. Спотыкаясь о местами выступившие на утоптанной чёрной земле проказные язвы дёрна и струпины коряг, он неотрывно смотрел на узкий конусовидный, тянущийся в небо шихан, к которому со всех сторон подступала голубая, меченная родимыми пятнами–фантомами шерсть хвои. Вправо и влево, ровным широким кружевным поясом уходил виноградник, источавший терпкий железистый запах. Только что заглянувшее в ущелье солнце быстро нагрело шею, уши, затылок и рюкзак, от которого потянуло мёдом — вчера он разбил подаренную расщедрившимся пасечником банку, полную золотистой вязкой крови, где с важным видом плавали ломтики пористых сосудов. Привычно и неприятно заныло, запульсировало в правом бедре, но он только ускорил шаг.

Давно уже бродил он по этим синеоким горам, где редко встретишь человека. Лишь иногда попадался ему приветливый пастырь серых, облепленных жужжащими смарагдами коров с раздувшимися выменами, да у самого подгорья, время от времени наталкивался он на давно нестриженного ветхого бородача, который старательно обхаживал со спиннингом заветные заводи. Но он так ни разу и не заговорил ни с женоподобным пастухом, ни с рыбаком, громыхающим вечно порожним садком — оба ретороманца с трудом поняли бы его горациеву латынь. Впрочем, он всегда неохотно спрашивал дорогу и обожал сам находить тропинку, ведущую к вершине.

Пока он поднимался, размышляя о чём–то своём, невесомом и мгновенно испаряющемся, виноградник из тёмно–изумрудного стал золотым, отяжелел, зазвенел цикадами, и стоило лишь посмотреть на прыскавшие искрами червонные листья, как перед глазами начинали ползать пёстрые змеи. Он уже буквально плавал в поту, но тропинка влекла его вверх, извиваясь вокруг виноградных рядов, защищённых коричневой сетью от птиц. Обычно больше уставая на спуске, чем на подъёме, он продолжал идти и остановился лишь у заросшего чертополохом столетнего гранитного столбика с отметкой «5500 футов». Солнце показывало полдень. Он разделся донага, вдоволь наплескался в полной родниковой воды бетонной ванночке, приютившей жёлтый курган Атлантиды, сложенный из многогранных камушков, где меж лиан запутался скучный Наутилус — дырявый пластиковый пакет с размытым тавром известного телеканала. Обсохнув в тени, он переоделся в чистое бельё, которое всегда носил с собой, прислонился спиной к старому сучковатому, увитому плющом дереву и, жадно чавкая, принялся поглощать зажаренную вчера на костре ляжку ягнёнка, запивая её ключевой водой из обжигающей пальцы фляги с выпуклым пузом.

Насытившись, он почувствовал, что глаза его медленно наполнились влагой, ноги отяжелели и похолодели; мир вокруг потянулся и зевнул со сладкой улыбкой на милых губах. Сейчас он слышал и замечал всё: как бесхвостая ящерица прошуршала в рыжей с сочным отливом траве; как гибкое облако–гимнаст село на шпагат, ловко балансируя меж двух убелённых вершин, поминутно взмахивая руками, восстанавливая хрупкое равновесие; как повис, да так и застыл на юго–востоке небосклона глянцево–золотой крест гидроплана, а внизу, в мидасовой купальне, ворочая ржавыми уключинами своего древнего чёлна, чёрный чёртик дугообразным движением всё загребал искрящиеся сокровища и, пересчитавши их хорошенько, медленно ссыпал это богатство назад в казну. От запахов фиалок, мёда, мирры с примесью испарений склонившихся над ключом увядших нарциссов голова его отяжелела; стрёкот кузнечиков зазвучал гигантской свирелью из виноградных глубин; любимо–ненавистный полдень навалился всею своею мощью, и сон, как ночной голод, напал на него.

*****

БЛАГОДАТЬ

А! А–а–а-а-а! Ещё немножко! Ещё! Ах, как хорошо! А! А–а–а-а–а–а-а!.. Ой, что это было? Я ещё сплю? Нет, наверное. Но как это было здорово! Оно плескалось внутри меня, как море, отзывчивое, тёплое, бархатистое на ощупь. И сейчас там всё ещё мягко, радостно, как во вчерашней сказке. Про кого мне рассказывала мама? Про мальчика с дудочкой! Дудочку эту он подносил к губам, перебирал по ней пальцами, выдувая из неё серебряную россыпь звуков. Затем он вошёл в воду. А потом? Волна. Ещё волна. Тут–то я и заснула. Голос мамы смешался с шёпотом волшебного прибоя; как глубоко он дышал! Как лошадка после галопа! А злые крысы метались по пляжу, вовсю щёлкая зубами, так что чудилось мне, будто майские жуки да мохнатые ночницы бьются в моё окно.

А как пахло это море! Душистой тиной; ласковыми водорослями–невидимками; пеной с кусачей кипрской гальки, о которую прошлым летом я порезала ступню; дальними странами: Луизианой, Квебеком, Сайгоном и той землёй из папиной книжки — как она называется? — то, что растёт на дереве, сочное, сладкое, с шероховатой кожицей?

Этой ночью что–то случилось. Во сне всегда что–нибудь да происходит. Как хочется поделиться всем этим с мамочкой, с папой, с бабушкой, с Рене, а я ничего не могу припомнить! Жаль! Так, наверное, будет всю жизнь!

«Да! Да! Да! Да!» — верещу я что есть мочи, как милый господин Журден со сцены. Даром что весь зал хохотал над ним. Какие они гадкие! А я плакала. Я не жалела Журдена. Нет! Я просто понимала, как ему хорошо и отчего он выкрикивает это сухое «Д», которое, как волнорез, разобьёт, но не удержит непоседливое и у меня в животе живущее «А». И я уверена, что мы бы превосходно поиграли с этим умным, добрым дедушкой в цветастом кафтане и роскошной шляпе со страусовыми перьями. А ещё я хотела, чтобы он познакомился с бабушкой — она ведь одна! Да и ему не нужно было бы больше терпеть свою противную жену, которая всё мешала лапочке господину Журдену проказничать с друзьями. «Да!», — в последний раз выкрикиваю я. Уф, как хорошо! И совсем, совсем не хочется вставать.

Руки у меня, как у братика Рене. Сейчас они лежат вдоль одеяла, такие тяжёлые, с гуашевыми разводами на пальцах. Как неохота двигать руками! Хотя обычно я обожаю гладить их: правой ладошкой — левую руку, левой — правую, медленно–медленно, от запястья до плеча и обратно. Но сейчас мне хочется только чувствовать холодный шёлк простыни, ещё глубже погружаться головой в пуховую мякоть подушки, ощущая копну моих русых волос, да смотреть вокруг, например, на только что проснувшийся и тотчас раскрывший свой единственный глаз горбун–пылесос у окна с прозрачной тюлевой занавеской; на маленькие белые тучки; на златомаковую гору; на висящего в воздухе ястреба, пронзительно перекликающегося с грустным красным поездом в долине.