Две смерти Чезаре Россолимо (Фантастические повести)

Львов Аркадий Львович

Аркадий Львович Львов.

Прозаик, эссеист, публицист. Родился в 1927 г., вырос в Одессе. Учился на историческом факультете Одесского университета, исключен в 1946 г., сдал гос. экзамены в 1951 г. С 1965 г. публиковал рассказы в советских журналах, в 1966-72 годах вышло шесть книг его прозы. Был обвинен КГБ в «сионистской деятельности», его публикации были прекращены. В 1976 г. эмигрировал, с того времени и до сих пор живет в Нью-Йорке. Наиболее известное произведение Львова — роман об Одессе «Двор», написанный в 1968-72 годах, вышел в 1979 г. по-французски, в 1981 г. — в оригинале, переведен на основные европейские языки и вызвал восторженные отзывы И. Башевиса Зингера, Н. Берберовой и др. В 2005 г. в издательстве «Захаров» вышло написанное автором продолжение этого романа — «Двор. Часть третья». Автор эссе о творчестве И. Бабеля, Э. Багрицкого, М. Светлова и др. (сборник эссе «Утоление печалью», 1984). Авторская программа на Радио Свобода — «Продолжение следует».

Книги:

«Крах патента» (1966), «Бульвар Целакантус» (1967), «Две смерти Чезаре Россолимо» (1969), «Большое солнце Одессы» (урезанное цензурой советское издание — 1968, полный вариант — Munchen, 1981), «Скажи себе, кто ты» (1972) и мн. др.

Аркадий ЛЬВОВ

ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО

(Фантастические повести)

ДВЕ СМЕРТИ ЧЕЗАРЕ РОССОЛИМО

I

Утром Чезаре Россолимо не явился в институт. Он работал в лаборатории генетики института эмбриологии, созданного знаменитым Даниелло Петруччо. Странно было уже то, что в девять его не нашли на месте, а затем, когда позвонили на квартиру и оттуда телефонный секретарь голосом самого Чезаре ответил, что синьора Россолимо нет и не будет, потому что мертвые не возвращаются, в лаборатории поднялся настоящий самум. Впрочем, надо отдать должное нашему шефу Витторио Кроче, который очень быстро и точно локализовал этот самум: информация об исчезновении — я не говорю «самоубийстве», потому что в самоубийство никто вначале не верил, — не проникла за стены лаборатории.

Через три дня, однако, пизанская полиция известила синьора Кроче, что найдено тело и документы при нем на имя Чезаре Россолимо, сотрудника института эмбриологии в Болонье. Шеф откомандировал меня в Пизу, для опознания.

Сомнений быть не могло: передо мною лежал Чезаре в сером своем нитроновом костюме, чуть-чуть бледнее обычного, но такой же подтянутый и сосредоточенный. Как всегда.

Миссия моя была исчерпана, и вечерним самолетом я мог вылететь в Болоныо. Но накануне приятель просил меня заглянуть к нему, в университетскую лабораторию мутаций. Засидевшись, я прозевал самолет и теперь мне оставалось только одно — возвращаться в Болонью поездом. Езда здесь недолгая, но мысль о том, что придется ехать через Флоренцию, почему-то была неприятна мне. Это казалось тем более непонятным, что Флоренция — мой родной город, не только родной, но, бесспорно, и самый любимый. Вообще-то я не очень прислушиваюсь к душевным своим модуляциям, потому что целесообразнее всегда смотреть вперед, а не назад. Но неприятное ощущение в этот раз было так назойливо, что я поневоле возвращался к нему, и только во Флоренции, где поезд остановился на десять минут, мне удалось наконец установить его источник. Я думал о том, что по улицам этого города бегал мальчишкой, — для которого не было ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, потому что вся его жизнь состояла сплошь из прекрасных мгновений, остановленных безо всякого усилия с его стороны. Потом этот мальчик стал думать о будущем, и хотелось ему сделать что-то очень значительное, чтобы люди восхищались им. Потом он стал страдать, потому что привлечь внимание людей оказалось не так-то просто. Вскоре он понял, что большие дела требуют времени, и впервые по-настоящему стала его страшить мысль о смерти, которая сбрасывает иногда человека с первой же ступени.

Почему Чезаре покончил с собой? Самое поразительное, что никаких догадок не было ни у кого из нас. Неудачная любовь? Абсурд, неудачная любовь и самоубийство Чезаре несовместимы, как… ну, как, скажем, либрация Луны и магнитные бури на земных полюсак. Жизненная усталость, неудовлетворенное честолюбие, крах иллюзий? Но, право, все эти мотивы настолько не вязались с образом покойника, что даже в виде сверхусловных допущений они не выдержали элементарнейшей критики.

II

Дней через десять я привык к черной урне настолько, что перестал обращать на нее внимание. Точнее, она стала одним из тех предметов, которых достаточно поутру коснуться краем глаза, чтобы потом уже на протяжении всего дня не замечать их.

Однако в пятницу утром урны на месте не оказалось. Это было так неожиданно, что все предыдущие десять дней вдруг представились мне сплошным ожиданием этого утра. У меня было совершенно определенное ощущение, что десять дней подряд я не только ждал, но и удивлялся, ежеминутно, ежесекундно, отсутствию событий.

Кроче, как всегда, пришел к десяти. Я встретил его в коридоре и, прежде чем поздороваться, объявил:

— Витторио, урна Россолимо исчезла.

Он рассмеялся и сказал, что такие вещи не похищают, что уборщица, должно быть, задвинула ее в глубь стеллажа, и надо просто-напросто внимательно поискать.

IV

Гварди сказал правду: руководство института предпочло расстаться со мной. Три месяца я был без работы. Это были очень нелегкие три месяца. Гварди раз пять предлагал мне свою руку — дружескую, неизменно добавлял он, руку, — чтобы восстановить мою добрую репутацию. Но, господи, о какой репутации могла идти речь, если доброкачественность ее зависела целиком от усилий полиции!

Самое скверное, все, как по уговору, вдруг утратили способность разговаривать со мной нормальным человеческим языком. Не то, чтобы они выискивали какие-то особые слова, но те же будничные слова, обращенные ко мне, произносились так, как будто теперь я непременно должен был понимать их иначе, нежели прежде, до смерти Кроче. И понемногу я в самом деле стал понимать их иначе, точнее, не иначе, а просто за этими сказанными словами я обязательно слышал Другие, не сказанные вслух слова, которые и были главными, потому что именно ради этих слов затевался весь разговор. Никто ни разу не сказал мне прямо: Прато, вы — убийца. Но с каждым днем я все упорнее, все увереннее ждал этих слов, потому что это были единственные настоящие слова. Иногда мне казалось, вотвот произнесут эти слова, и тогда я покажу свои клыки.

Впрочем, все это — ерунда, мальчишеские бредни о мести, которую вершит сама оскорбленная Справедливость. Главное же оставалось неизменным: меня подвергали остракизму подозрениями, которые во сто раз мучительнее прямых, открытых обвинений.

Вечерами, как всегда, я прогуливался по городу. Иногда я забредал на улицу д'Аннунцио и, останавливаясь у дома Кроче, внимательно осматривал его гладкие чистые стены. Лет полтораста назад ирокез. наверное, осматривал так поляну, по первому взгляду, нетронутую, но, несомненно, хранившую следы его врага. Я говорю «несомненно», потому что именно такой — хранящей невидимые следы — представлялась мне эта стена, хотя я отлично сознавал, что все мои нынешние реакции — продукт самого заурядного невроза навязчивых состояний, и мне просто нужна отдушина, нужна мишень, в которую я мог бы целиться заодно со всеми. Со всем стадом.

Два или три раза я встречался у дома Кроче с Гварди, но это были случайные встречи: какой смысл следить за человеком, который весь на виду?

Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.

— Здравствуйте, доктор Прато! — воскликнул он радостно. — Безмерно счастлив видеть вас здесь.

Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и — самое, самое главное — как здоровье?

Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови — чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец — он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! — вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной — глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.

Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.