Пути памяти

Майклз Анна

"Пути памяти" - роман, принесший всемирную известность канадской писательнице Анне Майклз и ставший, по мнению критиков, лучшей книгой последнего десятилетия. На протяжении нескольких лет роман считается бестселлером №1 и переиздан в 24 странах на 10 языках мира. Наконец и на русском!

Роман поражает удивительной глубиной осмысления проблем жизни и смерти, пространства и времени, сознательного и подсознательного, волнующих людей во все времена.

В годы Второй мировой войны было утеряно и уничтожено несметное множество рукописей — дневников, воспоминаний, свидетельств очевидцев. Некоторые из этих повествований были намеренно спрятаны — погребены в садах, скрыты в стенах и под полами людьми, которые умерли, так и не вернувшись к своим тайникам.

Другие истории остались в памяти — ненаписанные, нерассказанные. Некоторые из них стали известны лишь благодаря случайному стечению обстоятельств. который перевел многое из написанного теми, кого погубила война, погиб в автомобильной катастрофе в Афинах весной 1993 года, когда ему

Поэт Яков Бир, было 60 лет. Его жена стояла рядом с ним на тротуаре и пережила мужа на два дня. Детей у них не было.

Незадолго до смерти Бир начал работать над собственными воспоминаниями. «Опыт, обретенный человеком во время войны, — писал он, — никогда вместе с войной не проходит. Работа человека, как и его жизнь, никогда не бывает доведена до конца».

Часть I

ЗАТОПЛЕННЫЙ ГОРОД

Время — слепой поводырь.

Я, мальчик-водяной, внезапно вынырнул на поверхность хляби улиц затопленного города. Больше тысячи лет только рыбы проплывали над деревянными настилами тротуаров Бискупина. Дома с фасадами, обращенными к солнцу, были покрыты илистой гнилью речки Гасавки. Восхитительные сады росли в подводном безмолвии — лилии, камыш, водоросли с отталкивающим терпким запахом.

Никто не рождается единожды. Если повезет, возродишься вновь в чьих-то объятиях; если нет — воскреснешь, когда мозг твой объят угнездившимся в черепе ужасом.

Меня выкорчевали из топи болотной, как человека из Толунда или человека из Гробала

[1]

, как мальчика, которого чуть ли не с корнем выдернули посреди улицы Франца-Иосифа, когда ремонтировали дорогу; с шеи его свисали шесть сотен ракушек, голову покрывал шлем из грязи. Сливового цвета слизь стекала с его тела торфяным потом. Послед земли.

Я увидел мужчину, стоявшего на коленях на сочившейся влагой земле. Он копал. Мое внезапное появление привело его в замешательство. Он, должно быть, подумал, что я — одна из затерянных душ Бискупина или тот сказочный мальчик, который прорыл такую глубокую нору, что вылез из земли на другом конце света.

НЕСУЩИЕ КАМЕНЬ

Туманное прошлое очерчено всем, чего не было. Неуловимая тень невоплощенного лепит контуры настоящего, как размытый дождем карст

[2]

. Как история загаданного, но несбывшегося. Прошлое влечет нас по жизни духовной сутью бытия, как магнитное поле направляет стрелку компаса. Порой человеку становится плохо от какого-то запаха, слова, места, снимка наваленных горой туфель. От любви, смолкшей перед тем, как вымолвить имя.

Я не был свидетелем самых важных событий собственной жизни. О главной ее части должен рассказывать слепой, осужденный жить в мире звуков. За стенами, в подполье. Забившись в угол маленького домика на маленьком островке, костью выпирающем из шкуры моря.

На Закинтосе мы жили под самым небом. Далеко внизу остров со всех сторон неустанно омывали волны. Мифическое предание гласит, что Ионическое море — приют несбывшейся любви.

Наверху были две комнаты, из окон которых открывались два вида. Маленькое окно спальни смотрело на безбрежное море. Из другой комнаты, кабинета Атоса, был виден каменистый склон нашей горы, далекий городок и порт. Зимними ночами, когда беспрестанно завывал ветер и часто шли дожди, казалось, мы стоим на капитанском мостике — ставни скрипели, как мачты и снасти. Городок Закинтос мерцал и светился, будто погребенный под волнами. В самые темные летние ночи я вылезал в окно спальни, чтобы полежать на крыше. Я проводил в этой маленькой спаленке все дни напролет, мечтая о том, чтобы кожа моя стала цвета дерева на полу, покрылась рисунком ковра или одеяла на кровати и я мог бы исчезнуть, просто застыв в неподвижности.

Во время первой Пасхи, проведенной в этом моем убежище, из окна кабинета Атоса я смотрел на процессию верующих, запрудивших улицы городка после полуночной мессы. Она змеилась тонкой линией мерцавших во тьме свечей, повторяя привычный путь, а потом растворялась в темных холмах. На окраине города, где верующие расходились по домам, линия дробилась на искры. Я прижимался лбом к стеклу и смотрел на эту картину, но видел другую, переносившую меня в зимние вечера моего городка, когда наш учитель зажигал фитили керосиновых ламп и выпускал нас с ними на улицы, и огоньки эти плыли, как игрушечные кораблики по рекам улиц, огражденным набережными слякотных сточных канав. Длинные проволочные ручки ламп звякали о горячие стекла. Наши пальто дышали сыростью. Монс размахивал руками, его лампа парила над землей, осеняя белизной пар дыхания. Я издали смотрел на пасхальную процессию, а в голове моей на нее накладывался этот параллельный образ, как многие другие призрачные образы-двойники, живущие в мыслях и неизменно следующие по своим орбитам. Живущие в нас образы неподвластны воле. Вот и теперь, спустя полвека, я пишу эти строки совсем на другом греческом острове, но вижу внизу далекие огоньки того городка, чувствую жар лампы, согревающий мне рукав.

ВЕРТИКАЛЬНОЕ ВРЕМЯ

— Мы познакомились с Атосом в университете, — рассказывал Костас Мициалис. — Мы там вместе работали в одном кабинете. Когда бы я туда ни пришел — поздно или рано, — он всегда был занят делом: сидел у окна и читал. Книги и журналы, которые его интересовали, пачками громоздились на подоконнике! Английская поэзия. Работы о хранении гербариев. О значениях резных изображений на сакральных столбах. Отец оставил ему замечательные часы. Их крышку и циферблат украшала инкрустация в форме морского чудища, загнутый хвост которого доходил до цифры одиннадцать. Они у тебя еще живы, Атос?

Атос улыбнулся, откинул полу пиджака и стал покачивать луковицу часов, свисавших с цепочки.

— Я рассказал о нем Дафне, об этом застенчивом малом, который лишил меня уединения в моем собственном кабинете! Ей захотелось с ним встретиться. Как-то днем она заехала за мной и вместо приветствия легонько дернула меня за уши — она и теперь так со мной иногда здоровается. А тогда ей было всего двадцать, и настроение у нее было отличное. «Пойдемте вместе обедать», — сказала она Атосу. «Вы любите музыку?» — спросил ее Атос.

В те межвоенные годы в закусочных и ресторанах постоянно звучало танго, но нам эта испанская музыка была ни к чему — мы любили свою: неспешное хазапико

[38]

и песни, которые пели под бузуки

[39]

моряки в доках, грузчики и торговцы сливовым соком.

— И наркоманы в притонах, — подмигнул Атос.

ПОЛУСТАНОК

Как и в Афинах, в порту Торонто всегда царит оживление. Это город заброшенных складов и доков, теснящихся у самого берега озера силосных башен и товарных причалов, угольных складов и рафинадных цехов; влажными летними ночами со стороны озера от винокуренных заводов к городу тянется густой запах солода.

Это город, почти все жители которого когда-то откуда-то приехали — с базаров, из караван-сараев — и привезли с собой со всего мира свои обряды похорон и свадеб, свою кухню и свои песни. Город покинутых миров; язык как расставание.

Это город лощин и оврагов. В них еще сохранились большие пространства первозданной природы. По этим огромным садам, цветущим в низинах, можно пройти через весь город ниже уровня улиц, снизу глядя на проплывающие вверху кварталы, на дома, фундаменты которых заложены на уровне вершин деревьев.

Это город долин, сцепленных воедино мостами. По задним дворам проходят железнодорожные пути. Город затерянных в закоулках тропинок, город сбитых из вагонки гаражей, крытых гофрированной жестью, деревянных заборов, покосившихся там, где дети понаделали дырок. В апреле густо поросшие деревьями улицы зеленеют ковром опавших семян. Забытые речки, заброшенные каменоломни, руины ирокезских укреплений. Парки, подернутые смутной дымкой субтропической памяти, город, выстроенный на дне доисторического озера.

Из огромного, сложенного из известняка зала вокзала «Юнион Стэйшн», изрезанного подъездными путями, туннелями и переходами, пассажиры поезда, отошедшего от океанских доков Монреаля, выплескиваются на улицы Торонто. Дождливый вечер начала сентября.

ОЗАРЕНИЕ

Ясный октябрьский день. Ветер швыряет яркие листья в молочную голубизну небес. Не слышно ни единого звука. Мы с Беллой гуляем в царстве сонной мечты, живые цвета вокруг нас переливаются буйными красками, каждый листик кружится, будто привороженный дремой. Белла счастлива: на ее лице такое выражение, будто мы входим в березовую рощу. Теперь до нас доносятся звуки реки, мы идем к ней и тонем в омутах и водоворотах второго интермеццо Брамса, которые неспешно — andante non troppo — тянут и тянут нас вниз, взрываясь лишь заключительной феерией звуков. Я оглядываюсь — Беллы нет: она исчезла из-за оброненного мною взгляда. Я бросаюсь ее искать, зову ее, но шум листьев, как рев водопада, внезапно перекрывает все остальные звуки. Она же одна пошла дальше к реке! Я бегу туда, ищу ее следы на илистом берегу. Спустились сумерки; кизиловые кусты стали ее белым платьем. Ее волосы стали темной тенью, рекой стали ее черные волосы, а лунный свет — ее белым платьем.

Как когда-то в детстве я долго стоял перед обрубком дерева в лесу, так и теперь я долго вглядываюсь в шелковый халат Алекс, свисающий с двери в ванную, как будто он — призрак сестры. В нашу маленькую квартирку, которую когда-то мы делили с Атосом, пришел 1968 год. Во тьме все льется и льется самое текучее интермеццо Брамса.

Все не так, как надо: и спальня с белой мебелью, и спящая рядом со мной женщина, и овладевший мною безотчетный страх. Потому что, проснувшись, я понимаю, что не Белла исчезла — это я пропал. Белла, которую нигде нельзя отыскать, ищет меня сама. Но как же ей меня найти, если я лежу здесь рядом с этой чужой женщиной? Если я говорю на ее языке, ем непривычные блюда, ношу эту одежду?

Точно так же, как я заглядывал Белле через плечо, когда она читала, я не давал ей покоя, когда она играла на пианино. Меня толкало к этому одно желание — проникнуть в тайну черных символов на странице. Иногда за инструмент садился папа, но ему было далеко до Беллы, и к тому же он всегда стеснялся рук, перепачканных гуталином, который он никогда не мог смыть до конца. Но мне нравилось слушать, как он с грехом пополам, спотыкаясь и запинаясь, пытался что-то наигрывать. Когда я вспоминаю об этом теперь, мне кажется, что его руки, покрытые царапинами, вполне естественно выглядели на чистой клавиатуре пианино, как будто он набивал на них ссадины, пытаясь чисто сыграть то, что ему было по душе.

Я был слишком мал, чтобы запомнить имена композиторов или названия тех произведений, которые играла Белла, поэтому, когда мне хотелось, чтобы она мне что-нибудь сыграла, я начинал напевать любимый мотив. Спустя годы у меня часто возникало желание ей петь, чтобы она учила меня именам вещей. Я запомнил названия только двух произведений, потому что чаще других просил ее мне их сыграть, — интермеццо Брамса и «Лунную сонату» Бетховена. Перед тем как играть мне Бетховена, сестра просила меня представить себе окруженное высокими горами глубокое озеро, которое ловит в ловушку ветер, и в лунном сиянии по нему во все стороны разбегаются волны. Пока я бросал в лунную дорожку камешки, подпрыгивавшие на воде, Белла, должно быть, воображала запутанные истории о Людвиге и его бессмертной возлюбленной. В памяти моей она играет так, будто ей глубоко понятны все его совсем не детские страсти, как будто она тоже может написать в письме: «Невозможно оставить мир, пока я не выскажу все, что накипело в душе… Господи, даруй мне хоть один день ничем не омраченной радости».