Что значит быть студентом: Работы 1995-2002 годов

Марков Алексей Ростиславович

Эта книга — выходящий посмертно сборник работ петербургского историка и социолога Алексея Маркова (1967–2002). Основная часть книги — впервые публикуемая монография о петроградских студентах 1910-х — первой половины 1920-х годов как об особой общественной группе со своим набором ценностных установок, идеологических и коммуникативных практик. В приложении помещены статьи, посвященные эволюции образования, «политикам тела» и истории сексуальности в России конца XIX — первой трети XX века, а также проблемам современной отечественной гуманитарной науки.

Во всех работах А. Маркову были свойственны нетривиальный исследовательский подход и методологически заостренное видение. Поэтому его книга может быть интересной и нужной не только специалистам, но и всем читателям, интересующимся интеллектуальной историей России.

Что значит быть историком

Алексей Марков был одним из самых талантливых и многообещающих гуманитариев, вступивших на путь научного творчества в 1990-е годы. Санкт-Петербургский университет и академический Институт истории (аспирантуру которого он успешно закончил), Европейский университет в Петербурге, парижская Школа высших исследований по социальным наукам, медицинские клиники в Упсале и докторантура в одном из университетов близ Стокгольма (куда он был зачислен весной 2002 года, но уже не смог поехать), Российское общество интеллектуальной истории и журналы — от «Родины» и «Нестора» до «Новой русской книги» и «НЛО» — вот далеко не полный список важнейших институций и изданий, с которыми он тесно и в целом весьма плодотворно сотрудничал. Историк раннего периода советского общества, он с самых первых исследований выделялся стремлением к многоплановому видению собственной темы. Первоначально это было исследование жизни петроградских студентов первых советских лет — в социологическом, психологическом (со стороны мотиваций самих агентов исторического процесса) и философско-идеологическом измерениях. Оно обусловило необходимость овладения другими дисциплинарными языками, а также самоопределение Алексея в качестве социального ученого per se уже во второй половине 1990-х годов.

Автор данной книги оставался историком не только по «базовому» образованию и исходной профессиональной принадлежности: сама объемность видения, его непременные обращения «вверх» (в теорию и эпистемологию), «вниз» (в историю сексуальности и повседневности) и «в сторону» (психология) были не знаками ухода из истории как таковой, но сами выстраивали векторы и оси исторического измерения. Оно понималось тем самым уже не просто как универсальная хронологическая система социальных координат или линейная — гегелевская или марксистская — схема восхождения от «снятого» прошлого к предсказанному будущему. Сама такая «история» — история индивидов и их устойчивых «фигураций», пользуясь выражением Норберта Элиаса, — должна была рассматриваться им шире принятых в профессии конвенциональных рамок, и проблематизировалась она даже более радикальным образом, чем во французской школе «Анналов»; именно поэтому важнейшей фигурой для Алексея был Мишель Фуко, трактуемый как

Эта монография, которую сам автор хотел увидеть напечатанной в издательстве «Новое литературное обозрение», выросла в посмертный сборник его работ. Книга о студентах, готовившаяся к печати уже в 2001–2002 годах как своеобразный промежуточный итог предыдущего этапа его научной работы (о чем подробно сказано в авторском предисловии), оказалась последней. Алексей Марков трагически погиб в начале нового биографического и методологического поворота в своем творчестве. Остается лишь предполагать, какими новыми сюжетами и методологическими открытиями он бы делился с читателями сегодня и далее, — зато можно точно сказать, чего мы бы не услышали: тривиальных рассуждений, легковесных построений, банальных и «проходных» фраз. Несмотря на кажущуюся разноголосицу помещенных в приложении статей, исследований и рецензий, за ними стоит единый принцип проблематизации первичного (источникового) материала и общая рефлексивная установка на сближение истории с другими социальными науками.

Перед нами — исследования второй половины 1990-х годов, в высшей степени характерные именно для общей ситуации — а не среднего уровня! — российской исторической науки того периода, осваивающей понятийный аппарат зарубежной, преимущественно французской гуманитарии. Непривычными, но чрезвычайно важными были развернутые обращения Алексея к эпистемологической и социально-теоретической проблематике — с самого начала его научной карьеры еще в качестве историка советского общества. Дело в том, что коренной идеологический переворот рубежа 1980–1990-х годов для большинства представителей этого цеха не подразумевал столь же масштабного пересмотра методологического багажа или концептуального горизонта: за пределами стремительно сужающегося круга ревнителей прежней ортодоксии спор разворачивался преимущественно между сторонниками теории тоталитаризма (как правило, в самых банальных ее версиях) и защитниками бухаринской альтернативы, идейной чистоты социалистического проекта. Интерес к «нетипичным» группам, вроде студентов пореволюционного времени, углубленные занятия историей повседневности и сексуальной политики, овладение наиболее актуальными разработками американской русистики (прежде всего — осмысление концепций Шейлы Фицпатрик и Лоры Энгельстайн) и, наконец, совершенно закономерный интерес к Фуко и социально-психологическим теориям 1970–1980-х годов — все эго резко отличало исследовательский проект Алексея Маркова от начинаний большинства его коллег; и эту свою непохожесть и якобы избыточную «теоретичность» он сам прекрасно осознавал и порой даже намеренно подчеркивал. Это, разумеется, едва ли способствовало продвижению его карьеры, и здесь он оставался человеком безусловно принципиальным — в научном и этическом смысле. Его академические и человеческие запросы, требования и притязания всегда были максимально высоки — и нельзя сказать, что это облегчало ему жизнь. Однако, сознавая и необходимую цену и неизбежность уступок, он, как правило, неуклонно следовал собственным путем.

Если в обширном домене отечественного исторического знания на протяжении всех 1990-х годов основной инновативной областью, как и в предыдущие десятилетия, оставалась медиевистика (связанная с концепциями А. Я. Гуревича, Л. М. Баткина и Ю. Л. Бессмертного, их учеников и последователей), то в истории культуры — скорее по филологическому, нежели по собственно историческому ведомству, — доминантным был круг интересов, так или иначе связанных с московско-тартуской школой: изучение наследия пушкинской эпохи (формалисты, Лотман) и Серебряного века. Вынужденная дистанция от политики вместе с акцентированным «культуроцентризмом» задавали одновременно социально-этические и методологические ориентиры деятельности гуманитарной интеллигенции начиная с 1960-х годов. В том-то и дело, что родительской средой и «слишком советской» сферой своих отроческих устремлений, тематикой студенческих занятий Алексей (о чем подробно сказано в его биографическом интервью Софье Чуйкиной) был отрезан от непосредственного, органического усвоения само-собой разумеющейся системы ценностей и предпочтений, накрепко связывающей во времена его юности и в весьма значимом поколенческом срезе, например, «Синий альбом» Гребенщикова и Бродского с Лотманом, Аверинцевым и «Приглашением на казнь» Набокова. Уместно ли сказать, «по счастью, лишен»? Можно лишь осторожно предположить, что некоторая «усредненность» и «массовидность» исходной площадки его почти феноменального, захватывающего интеллектуального роста сделали Алексея весьма чувствительным к неявным конвенциям академической и культурной работы. Отсюда и вырастал его интерес к социологическому теоретизированию, малопопулярному в отечественной гуманитарной среде. Отстраненность, критическое отношение к любым готовым идеологическим и методологическим шаблонам, даже самым уважаемым, и сформировали особую рефлексивность и ироническую «герменевтику недоверия», столь свойственную его личности и собственному исследовательскому почерку. «Культурное», научное — но и обыденное, «обиходное», телесное, их социальная, историческая (а также актуальная, политическая в самом широком смысле) взаимопереплетенность: здесь, пожалуй, и сходились основные линии его работы, представленные в этой книге. Необходимо отметить, что, помимо уже указанного осознанного дистанцирования от предыдущего позднесоветского гуманитарного канона, Алексей чувствовал по отношению к нему и безусловную преемственность: так, незадолго до июльской аварии он детально говорил о важности феномена Эйдельмана (для телепрограммы «Неприкосновенный запас»).

Что значит быть студентом

Предисловие спустя шесть лет

Работа, предлагаемая вниманию читателя, была написана в середине 1990-х годов. Последние существенные дополнения и исправления датированы началом 1997 года. Это — кандидатская диссертация, которую автор защитил в Санкт-Петербургском филиале Института российской истории РАН в октябре того же 1997 года. Ее текст одновременно представляет собой исследование по

гранту № 967/94 Research Support Scheme Института «Открытое общество»

(1994–1996). Оба эти факта существенным образом отразились на общем замысле, архитектонике и стиле книги. Готовя рукопись к печати, я отказался от сколько-нибудь значительных изменений в основном тексте. Некоторые поправки и уточнения в вводных разделах оговариваются особо.

Принимая решение об издании работы в первоначальном виде, я отдавал себе отчет в том, что за последние шесть лет появились масштабные монографические исследования по истории российского и советского студенчества конца XIX — первой половины XX века: это и первый том капитальной работы А. Е. Иванова о дореволюционном студенчестве; и книги С. Морисси и П. Конечного — о студенческом дискурсе старого режима и советской студенческой субкультуре 1920–1930-х годов соответственно; и ключевой текст Т. Маурер о русской профессуре XIX века

[10]

. Однако многое из того, что

конспективно

было изложено мною больше пяти лет тому назад, остается актуальной программой для дальнейшего анализа. С другой стороны, мое исследование в высшей степени характерно для уходящего в прошлое отрезка нашей интеллектуальной истории и, в этом смысле, само по себе — материал для осмысления.

Книга о петроградском студенте — или о «конструкции петроградского студента» — во многом результат усвоения российским историком современных подходов и дискурса социальных наук, бытующих (или бытовавших) в Западной Европе и Северной Америке. Восстанавливая в памяти собственный интеллектуальный опыт первой половины 1990-х годов, осмысляя его с помощью ставших уже «своими» аналитических инструментов, видишь, до какой степени он не был только «интеллектуальным», созерцательным. После окончания в 1990 году исторического факультета Ленинградского университета автор этих строк поступил на службу в Библиотеку Академии наук как младший научный сотрудник систематического каталога. В мои обязанности входили описание и систематизация российской и зарубежной литературы по отечественной истории и юриспруденции на европейских языках. Базовый

Едва ли можно сомневаться в том, что советская историческая наука была менее автономна от политики и

Параллельно я стремился воспользоваться открывшимися возможностями для научного «бизнеса»: в условиях «либерализации цен» (1992 г.) выплачиваемая с задержками зарплата младшего научного сотрудника БАН уже не казалась весомой. Благодаря друзьям из профсоюзного комитета СПбГУ П. Самсонову и С. Иванову, мы с Ю. Басиловым познакомились с программой «Образование в духе мира», реализовывавшейся под эгидой НАТО, в которой участвовали Полемологический институт Гронингенского университета в Нидерландах и Мурманский педагогический институт. В декабре 1991 года в аэропорту «Пулково-2» наша четверка принимала делегацию из Гронингена, направлявшуюся в Мурманск. Мы договорились о сотрудничестве в написании учебного пособия для школьников «Образы России и Запада в (школьной) истории». Ю. Басилов, часто ездивший в Москву, подружился с корреспондентом голландской газеты «Ханделсблад НРС» X. Смитсом. Последний сделал статью-репортаж о «молодых историках из Петербурга», впоследствии послужившую нам рекламой. Летом 1992 года мы вчетвером отправились в Москву с целью сбора архивных материалов советского периода для учебного пособия. Оказавшись в бывшем Центральном партийном архиве, переименованном в Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории, я и мои коллеги стали свидетелями подготовки российско-голландской выставки коминтерновских документов «Коммунистическая партия Нидерландов и Коминтерн» (впоследствии сорвавшейся), благодаря чему установили контакты с представителями российской и голландской архивно-научной бюрократии. Директор общинного архива Гронингена Ян ван ден Брук представил нас атташе по культуре голландского посольства и будущему консулу Нидерландов в Петербурге Дерку Яну Копу. Примерно в то же время я придумал для нас самостоятельный научно-исследовательский проект «Голландский Петербург», посвященный «тотальной истории» (под влиянием только что вышедшего в русском переводе исследования Ф. Броделя «Материальная цивилизация, экономика и капитализм в XV–XVIII вв.») голландской общины города в 1703–1920 годах

Введение

Размышляя о содержании и форме этой работы, автор решил сосредоточить известное внимание на вопросах «общего характера», то есть подумать вместе с читателем о возможности так или иначе строить историко-психологическое исследование — в частности, исследование, обозначенное в названии этой книги, — и даже о принципиальной возможности исторической психологии. Отдавая себе отчет в «странности» такого начала для российской, да и не только для российской, традиции монографического исследования конкретно-исторического сюжета, мы черпали вдохновение в современных теоретических дискуссиях в мировой, а в особенности во французской, исторической науке, с одной стороны, и в том состоянии неуверенности, если не сказать растерянности, которое отличает сегодня тексты

методологически обеспокоенных

российских ученых, с другой. Кроме того, сам сюжет, избранный для анализа, требует обсуждения ряда важных методологических вопросов, тем более что работ, посвященных «психологии» отдельно взятой большой социальной группы, не так и много в исторической литературе — как отечественной, так и зарубежной

[14]

.

Несмотря на кажущуюся очевидность (ведь предпринимает же автор данное исследование), на этот вопрос едва ли существует простой и однозначный ответ. Во-первых, он связан с более общим вопросом о современном состоянии социальной психологии: ибо исследования больших социальных групп как социально-психологических объектов имеют весьма короткое прошлое и вызывают гораздо больше вопросов, нежели дают ответов

[15]

. Во-вторых, проблематичной остается «законнорожденность» самой исторической психологии, равно как и ее место на древе социальных наук: если речь идет об ответвлении истории, то едва ли разумно стремиться к моделированию сложившегося в социальной психологии инструментария научного анализа; равно бессмысленна и погоня за некоей неуловимой «историчностью» на территории социальной психологии (и все это при условии, что историческая психология вообще возможна!).

Посмотрим, какие решения предлагали наши предшественники, рискнувшие создать несколько различных версий историко-психологического исследования. Одной из первых возникла так называемая «психоистория», ориентированная на психоанализ и получившая особое распространение в США

Другая попытка «сконструировать» историческую психологию принадлежала небольшому кругу французских ученых школы И. Мейерсона. Ее главным представителем остается историк античности Вернан

Глава 1

Реальности «единой семьи»: петроградские студенты в 1914–1920 годах

В период Первой мировой войны и первых послереволюционных лет формы мышления студента о себе как студенте мало изменились по сравнению с длительной предшествующей эпохой 1860–1900-х гг. Хотя на уровне риторики степень «беспокойства» при обсуждении ставших к тому времени традиционными тем единства и солидарности заметно повысилась. Уже в работе С. Кассова отмечалось, что феномен студенческого движения предполагал апелляцию к традициям, заложенным в пореформенный период, известную спонтанность и слабую управляемость студенческого протеста, его теснейшую связь с вопросами корпоративного статуса и прав, наконец, эмоциональное отношение к членству в корпорации и все ту же солидарность

[71]

. В годы революции, Первой мировой и Гражданской войн эти черты по-прежнему доминировали в социально-психологическом автопортрете петроградского студента.

На первый взгляд, расширение социальной группы накануне 1914 года, равно как и новые возможности для «свободного» политического выбора, открывшиеся после 1905 года, вели к медленной, но бесповоротной деградации связующих студенческую семью «социально-психологических черт». Однако то ли эта деградация происходила слишком медленно, то ли происшедшие в российском обществе изменения не были настолько глубоки, но петроградский студент во многом остался тем же, кем и был. Конечно, простое повторение «модных» среди петроградских (и вообще российских) студентов «понятий» мало что дает для понимания становления социальной идентичности как процесса. Мы не собираемся, разумеется, отказываться от привычного в социальных науках использования, воспроизведения и (даже!) «оправдания» категорий обыденного сознания

[72]

, но попробуем проследить их генезис и способы существования и проявления.

«Признаки корпорации», или корпоративная жизнь

Корпоративность как система ценностей была представлена и в письме, и на практике. Она не сводилась только или даже прежде всего к противопоставлению себя окружающему миру — университетскому или какому-либо иному, но проявлялась в повседневности студенчества как социальной группы через существование и деятельность различных студенческих организаций, уклад жизни в студенческих гостиницах и столовых, особенности вовлечения новичков в общую «семью», и — не в последнюю очередь — в поведении выпускников. Сама по себе эта корпоративность не являлась чем-то исключительным, специфически российским: аналогичные феномены изучены историками студенчества Франции, США, Великобритании и других стран

[73]

. Однако нам интересно посмотреть на нее с иного «наблюдательного пункта»: как формировались в языке и действительности рядового студента «комплексы корпоративного сознания»?

Чтобы разобраться в этом, обратимся к анализу того, что представлялось сводом «неотъемлемых» прав российского студенчества (на примере Петрограда), покушение на которые воспринималось особенно болезненно (откуда бы оно ни исходило) и которые «старожилы» стремились «привить» тому потоку новичков, что наводнил высшую школу в 1918/19 учебном году. Главное «право», из коего проистекали все остальные, можно было бы определить как право на корпорацию, на единство. Оно не было сформулировано эксплицитно, но «ощущалось» практически. (Редко встречалось в студенческой прессе описание и уж тем более обсуждение того, как следует друг друга называть, что носить и т. п., — лишь с появлением учащихся рабочих факультетов оказалось, что это может стать проблемой.) Понятие «студенчество» интегрировало разрозненные группы учащихся вузов города и России. Студенты обращались друг к другу на «вы», используя выражения «господин студент» или «коллега»

[74]

. Характерно и то, что называли «гордостью за форму» и что позднее было подмечено рабфаковцами в обидном прозвище «белоподкладочники»

[75]

. Наконец, священная традиция единства впечатляюще проявлялась в моменты конфликтов той или иной части студенчества с «нестуденческим» миром, как принцип безусловной солидарности и взаимоподдержки.

Мемуарные свидетельства и студенческая «этнография» дают обильный материал для наблюдений и размышлений. В мемуарах студентов Петербургского университета различных эпох — не только анализируемой — ярко запечатлен тот стресс, который испытывал недавний гимназист, переступивший университетский порог. Мемуаристы выделяли ощущение несоизмеримой с их прошлым жизненным опытом свободы, возможность выбора — как в учебных программах, так и в общении

Конфликты вокруг статуса студенческой корпорации, связанные с игнорированием в университетском уставе 1883 года самого ее существования, «содействовали» складыванию группового самосознания не в последней степени. Но после принятия 27 августа 1905 года существенных юридических поправок к уставу поле конфликтов несколько сузилось: по крайней мере, уменьшились препятствия к легальной деятельности студенческих организаций и — в соответствии с манифестом 17 октября 1905 года — собраний, результатом чего явился расцвет землячеств в вузах Петербурга (впрочем, в этом город мало отличался от других университетских центров империи)

Возьмем столкновения с «академистами» 1914–1915 годов в Петроградском университете. 3–4 октября 1914 года в университете состоялись сходки «академистов». 4–5 марта 1915 года «антиакадемическая» сходка левых студентов привела к столкновениям с «академистами» в коридоре университета и массовому возмущению действиями последних. В начале ноября 1915 года в том же университете распространяется листовка «Обращение к студенчеству», обвиняющая «академическую корпорацию» в «загрязнении товарищеских традиций». «Академисты» прибегают к прямой помощи правительства и защите полицейских чинов

«Естественные права» российского студента и его корпорации

Круг корпоративных представлений в евро-американской цивилизации Нового времени воспроизводил идею просветителей о «естественных правах», распространяя и опосредуя ее применительно к группе. В этом заключалось известное противоречие с присущим гражданскому обществу духом эгалитаризма

[102]

. Это противоречие — «реликт прошлого», осмысленный в новых терминах. В России, где гражданское общество только нарождалось, ситуация была еще более запутанной: в корпоративном можно усмотреть сословное. Впрочем, как показывают исследователи высшего образования во Франции и Германии рубежа столетий и более позднего времени (вплоть до современности), меритократическая риторика и там часто скрывала замкнутый сословно-корпоративный характер академических элит и их самовоспроизводства

[103]

. Так же противоречиво было и самосознание российских и, как частный случай, петроградских студентов на перекрестке между политическим радикализмом/либерализмом и охраной корпоративных прав группы. Однако именно с усвоения (или «конструирования») последних начиналась студенческая биография бывшего гимназиста или реалиста.

Первое базовое право — право называться студентом и носить студенческую форму — автоматически означало, что субъект ощущал себя членом корпорации и участвовал в ее жизни. Как уже было показано выше, это право вступало в противоречие с сохранявшимся в силе даже после 1905 года уставом университета 1883 года, что часто приводило к невозможности вести деятельность студенческих организаций внутри университета/института, — например, в случае со студенческим кооперативом универсантов, слушательниц Высших женских курсов и учащихся Психоневрологического института в годы Первой мировой войны

[104]

.

Право на неприкосновенность и ненаказуемость иначе как по решению студенческого суда чести или с согласия сходки/суда распространялось на каждого члена корпорации. Петроградские студенты 1914–1919 годов часто демонстрировали приверженность этому принципу. Так было в связи с арестом лидеров и активных работников левых партий в 1916 году и во время конфликтов 1919–1920 годов вокруг мобилизации петроградского студенчества на фронт. Студенты выражали возмущение нарушением священного права неприкосновенности без различия политических и иных взглядов арестантов и призывников.

Другим важным правом было право на сходку. Последняя представляла собою специфический институт, который можно сравнить с народным собранием. Американский историк Д. Броувер усматривает его корни в жизни русской крестьянской общины, привлекавшей внимание студентов в 1860–1870-е годы

Право на солидарность, или корпоративную помощь, можно трактовать достаточно широко: будь то солидарность политическая, будь то моральная или «материальная» — все они могут и должны быть учтены. Солидарность пронизывала жизнь корпорации уже на уровне землячеств (о них речь пойдет ниже), члены которых помогали землякам-первокурсникам освоиться в непривычной для них университетской атмосфере, требуя взамен участия в своей деятельности

О студенческом кодексе чести

Мы уже не раз упоминали некий магический «кодекс чести» студента, служивший мощным средством дисциплинирования и принуждения. Он никогда не был жестко зафиксирован, но имел институционализированные средства регулирования и поддержания. Таковыми были сходки и избираемый ими студенческий суд чести. Неписаный характер кодекса подчеркивает специфику студенческой корпорации с ее культом индивидуализма и антиформалистским пафосом. Однако студенческая речь и оформленная ею картина мира задавали «границы приличий» каждому члену корпорации. Безусловно, дискурс и соответствовавшие ему формы мышления не были чем-то объективным, независимым от индивидуального сознания. Их конструирование было конвенционально и субъективно.

Кодекс чести самим фактом своего существования напоминает нам об известной архаичности корпоративной жизни и ее установлений. Кроме того, он прямо связывает проблематику студенчества с более общими вопросами истории российского образованного общества. С одной стороны, речь идет о сословной структуре, так и не упраздненной до 1917 года, и о влиянии практик дворянского сословия на все образованное общество. С другой — российский университет как социальный институт «происходил» из Западной Европы. Можно сказать, что корпоративность русского университета до известной степени обязана своим существованием западноевропейскому средневековому городу с его гильдейским и цеховым правом

[133]

. Неудивительно, что этика «чести», с ее средневековыми сословными обертонами, не была исключительно российским феноменом — студенты Германии, Франции и Великобритании имели схожие «кодексы поведения» и обслуживающие их институции

[134]

.

Наиболее серьезным преступлением были обман ради материальных выгод и кража: виновного могли приговорить к исправительным работам, оштрафовать или подвергнуть остракизм

[135]

у. Среди тяжких проступков перед корпорацией фигурировали предательство и штрейкбрехерство во время студенческих «историй», заслуживавшие бойкота

[136]

. Могли рассматриваться в суде и более мелкие проступки, вплоть до подробностей сексуальной жизни, хотя и весьма редко

Существование института суда и — в еще большей степени — эффективное общественное мнение исполняли важную дисциплинирующую функцию, периодически преследуя нарушителей корпоративных норм. Дисциплинарные практики напоминают о генезисе гражданского общества в России, затрагивавшем в дореволюционный период лишь образованное общество. Кодекс студенческой чести, обязанный своим существованием европеизации страны, также «работал» на эту эволюцию. Будучи интериоризован буквально каждым студентом и имея таких защитников, как общественное мнение и институт товарищеского суда, он обеспечивал дополнительные гарантии корпоративного единства и солидарности, формализацию и гомогенизацию практик студенческой жизни и дискурса о них.

Стандартизация студенческого языка

Поступив в университет (институт), первокурсник учился одновременно и быть и говорить по-студенчески. Мы исходим из витгенштейновского положения о бессмысленности противопоставления языка и практик и потому рассматриваем становление реалий студенческого «жизненного мира» в-языке и из-языка. В достаточной степени однородная — по крайней мере, чтобы существовать, — корпорация должна была иметь гомогенный формализованный дискурс. (В данном случае мы менее всего ведем речь о студенческом жаргоне, но подразумеваем значительное сходство в представлении и осмыслении окружающего мира, в формах мышления, зафиксированное в овеществленных текстах

[138]

.) Студенческий дискурс описывал университетский социум как трехчастную структуру, включавшую самих студентов, профессуру и представителей власти. Первых и последних разделял перманентный конфликт, укорененный в традиции. Профессура, занимавшая промежуточное положение, то склонялась к компромиссу с властями, как это было вплоть до большевистского переворота, то сближалась со студенчеством (в особенности с лета 1918 г.). Позитивный образ своей группы формировался посредством самоопределения — демократическое студенчество — и апелляцией к почти пятидесятилетней демократической же традиции. Вообще, слова «демократия» и «демократический» постоянно фигурировали в студенческом лексиконе применительно к истории, сегодняшнему дню и конкретным действиям студентов. Трехчастная картина студенческого мира, пребывающего в перманентном внутреннем конфликте, переносилась и на внешний мир, где присутствовали демократия, самодержавие и буржуазия, причем последняя виделась «несимпатичной», эгоистичной, соглашательской (с автократией, конечно) силой

[139]

. Само студенчество тоже мыслилось как неоднородное, но доминирующей модели описания этой «неоднородности» выявить не удалось. (Здесь мы заранее абстрагируемся от «академистов», которые были как бы не совсем студентами.) Нерасчлененность студенчества в языке оборачивалась его нерасчлененностью на практике. Линии дифференциации, которые уже наметились, кажутся весьма призрачными, неуверенными. Возьмем то же понятие «белоподкладочник», фигурировавшее в студенческой речи уже в годы Первой мировой войны, а возможно, и раньше

Интересно проанализировать и дискурсивный контекст понятий «профессура», «профессор». Эти два слова различались не только грамматически: «профессура» как означающее для некоторого социального единства фигурировала в качестве одной из ипостасей власти — особой, в университетском контексте, но все же власти, которой не следовало доверять и которая по определению связана с администрацией, поставленной «самодержавием». В то же время профессор как лицо, как учитель интерпретировался скорее в контексте лекции, семинария, встреч за пределами вуза

«Парии» студенческого мира — «академисты» — занимали место «продажного иуды» университетской «демократии». Тем самым они ставились вне корпорации, одновременно выполняя роль отрицательного примера (в качестве нарицательного понятия). «Академистов» ассоциировали с лексемами «грязь», «загрязнение», маргинализируя их статус

Представляется существенным проанализировать и дискурс об «уроках», то есть о студенческой реальности вне университета. Контекст «репетиторских заработков» довольно однообразен: нехватка средств, тяжелые материальные и бытовые условия, то есть скорее нечто принуждающее. «Уроки» мешают учиться, препятствуют полноценным занятиям дома и в библиотеке, хотя и дают возможность прожить. Почти не говорится о самих учениках («уроки» обезличены), о педагогической технике, вообще о каком-либо нематериальном интересе. Мы видим враждебный мир труда, с которым студенту придется столкнуться после университета, а с другой стороны — напоминание о гимназическом прошлом. С. Кассов отметил, ссылаясь на Чехова, страх провинциала перед серым мещанским будущим его родителей

Активное усвоение языковых форм означало интериоризацию определенной картины мира и имело, среди прочего, дисциплинирующее воздействие.

Глава 2

В поисках «пролетарского студенчества»: петроградские студенты в 1920–1925 годах

Развивая выводы, сделанные в конце предыдущей главы, мы последуем путями, которыми мог пройти петроградский студент после того, как предсказуемый «разрыв» произошел. Новая эпоха в жизни учащихся высшей школы города открывается в 1920–1921 годах с концом Гражданской войны и подлинным «вторжением» государства на политическое поле университета и академии (в широком смысле слова). Это не означает, что государственная политика стала стабильной и непротиворечивой: скорее 1920-е — первую половину 1930-х годов можно определить как «стабильную непредсказуемость», и не только в высшей школе. Речь идет о повседневном присутствии и влиянии государственных интересов и их представителей в университете и институтах на ситуацию. Государство отчасти содействовало обнажению неизбежного кризиса, порожденного противоречиями предыдущего периода. Однако ему не всегда удавалось — и чаще не удавалось — разрешить цепь этих кризисов с желаемыми результатами, чему препятствовали и сами несовместимые друг с другом стратегии различных бюрократических аппаратов

[204]

. В нашей версии событий государство выступает лишь одним из

социальных актеров,

повлиявших на конструирование новой студенческой идентичности. Главное же внимание уде ляется анализу

внутрикорпоративного конфликта

«нового» и «старого» студенчества и его последствий. Соответственно «границы эпохи» совпадают с кризисным этапом так называемой «пролетаризации» высшей школы, начавшейся с открытием первых рабочих факультетов (в Петрограде — с 1919/1920 г.)

[205]

. Создавая эти необычные институции, в которых обучались студенты, не получившие базового образования, но при этом рекомендованные к прохождению нормального вузовского курса, государство организационно оформило ту чуждую «старикам» волну, которая едва не захлестнула высшую школу еще осенью 1918 года. Нарастание конфликта стало очевидным уже в первый год эксперимента, ибо рабфаковцы выступали — и воспринимались — в качестве государственных агентов на поле студенческой политики, что ставило их вне освященной традиции. Наряду с этим продолжалось изменение «границ» студенчества как корпоративной группы. В той мере, в какой проявились неустойчивые «реставраторские» тенденции в нэповском обществе, сопровождавшиеся, например, известным «восстановлением» профессуры как государственных чиновников, наделенных некоторыми нечиновничьими правами и при этом весьма подозрительными самой власти, возрождалось и маргинально-«богемное» студенчество, независимо от того, было ли оно «красным» или «белоподкладочным». Наблюдалась и реставрация элементарных практик студенческой повседневности, пусть и относительная. Очень быстро это отразилось и на взаимоотношениях государства с далеко, казалось бы, не автономными «пролетарскими» студентами

Война корпораций

Первые петербургские рабочие факультеты открылись в декабре 1919 года — в университете 8 декабря, чуть позже в Политехническом институте. По воспоминаниям их слушателей, набор был немногочисленным — несколько десятков человек в возрасте от 16–17 до 40 лет, в основном рабочие с петроградских заводов, матросы и красноармейцы, несколько крестьян. Весь конец года они чинили вышедшие из строя отопительную и водопроводную системы. Главной задачей нового учреждения было подготовить слушателей к прохождению университетского курса, при том что исходная база у некоторых рабфаковцев составляла три класса сельской школы. Многие были членами партии или комсомола, служили в частях особого назначения (ЧОН)

[207]

. Преподаватели первого университетского рабфака еще не были сугубо «советскими» — например, лекции здесь читал П. А. Сорокин. Поэтому трудно считать рабфак образца 1919–1921 годов идеологически «однородным» и однозначным. Это не помешало, однако, быстрому развитию конфликта между его слушателями и студентами-«основниками»

[208]

. С. П. Жаба утверждает, что поначалу между ними едва не установились дружеские отношения шефства старших над младшими и передачи студенческой традиции, позже нарушенные вмешательством партийных структур и трудностями военной жизни

[209]

. По воспоминаниям студентов факультета, первые столкновения произошли вокруг требования рабфаковцев признать за ними все базовые студенческие права на сходках и в студорганизациях, что будто бы спровоцировало резкий отпор со стороны университетских лидеров из числа «вечных студентов»

[210]

. Учитывая имидж «выдвиженцев» новой власти, такое развитие событий представляется правдоподобным. Но если все выглядело и как-то иначе, показательны сами версии, сконструированные post factum:

партийное манипулирование

рабфаковцами и

презрение

«старого студенчества».

Рабочий факультет даже территориально составлял «особый мир»: он разместился в здании бывших Высших женских курсов на 10-й линии Васильевского острова, будучи «недосягаем» для пропаганды «основников», которые, в условиях голода, непростых, мягко говоря, отношений с городскими властями, мобилизации, мало интересовались делами «подозрительной» группы будущих универсантов. Все изменилось в 1921–1922 годах. В августе 1921 года СНК принимает новый университетский устав, вводящий жесткие меры административного регулирования жизни высшей школы и студенческий набор по линии местных советских органов, Красной Армии, РКП(б), РКСМ и профсоюзов

Конструирование «пролетарского вузовца» происходило вне всякой апелляции к студенческим традициям, исключая прошлое эфемерных социал-демократических большевистских студорганизаций и студенческие бунты рубежа веков и в период революции 1905–1907 годов, переосмысленные с точки зрения партийной истории начала 1920-х годов. Но даже это — наспех изготовленное — прошлое казалось не «традициями», а скорее оружием в войне корпораций, отчасти позаимствованным у противника и приспособленным для своих нужд. Более того, самоназвание

Партийная ячейка описывалась как конститутивное для корпорации в целом и ее индивидуального члена образование. Она позволяла сохранить связи между «пролетариями» вуза с новым обществом за его стенами, не утратить «пролетарские» черты. Любопытно, что эгалитаристские настроения «нового» студенчества оборачивались иерархизацией корпорации в значительно большей степени, чем раньше: ныне появились доминирующие — и в то же время институционализированные — наставники в делах коммунистической веры (раньше институционализация отсутствовала: хранитель традиций вовсе не обязательно был членом какой-либо партии или студорганизации, хотя бюрократизация и нарастала в 1910-е гг.), одновременно ведавшие вопросами сугубо прагматическими — вплоть до распределения стипендий и материальной помощи. Если мы обратимся к протоколам студенческих профсоюзных собраний первой половины 1920-х годов, то увидим, как партийные, комсомольские и профсоюзные структуры иной раз предрешали сам вопрос пребывания учащегося в университете или институте

Мы не будем специально останавливаться на месте комсомола в жизни петроградского «красного» студента, хотя в 1920-е годы эта организация быстро увеличивала свое представительство в университетах и институтах города. Значение РКСМ в культуре студенческой общественности может быть в основных чертах описано в рамках анализа партийной ячейки. Зато профсоюзы нуждаются в специальной интерпретации, ибо они связаны с проблематикой «пролетарской», «классовой» сущности «нового студента». «Партийность» и «революционность» корпорации оказалась теснейшим образом совмещена с риторикой о классе. Дискурс — официальный, студенческий — нэповской эпохи рассматривал общество в виде классово-сословной иерархии

Эволюция студенческого языка

Существенные изменения претерпел в первой половине 1920-х годов язык петроградского (ленинградского) студента. Прежде всего он сильно «опростился» за счет заимствований из «низких» социолектов и диалектов. Не менее существенным оказалось и влияние «официального» советского языка, сказавшееся на исчезновении или качественном изменении смысла некоторых самоназваний и обращений: выше уже говорилось о судьбе «господина студента» и «коллеги», которых заменил «товарищ студент». Аналогично изменились и обращения к профессуре — с той лишь разницей, что стремились упразднить само понятие «профессор», узаконив «товарищ преподаватель». Но это последнее особого успеха не имело: напротив, «профессор» реконструировал в какой-то мере едва не ушедшее в небытие студенческое пространство. Вместе с реалиями постепенно исчезали «сходка» и «землячество». Их сменяли «партячейка», «комса», «профсекция». Самоназвание «студент-пролетарий» окружило себя новым советским миром, которому противопоставлялся распадавшийся мир «старого» студенчества.

Исключительно распространились сокращения разного типа, как и в других областях советской жизни

[253]

. ФОН, ямфак, ЯЛО появились в Петроградском университете для обозначения новых факультетов и отделений (факультеты «общественных наук» и «языка и материальной культуры»; отделение «языка и литературы» факультета общественных наук соответственно). Появился КУБУЧ — комиссия улучшения быта учащихся (аналогичная организация существовала и для «ученых»).

Существенным фактом студенческого языка была частая смена наименований их alma mater — обычное дело в первой половине 1920-х годов, да и впоследствии, что не могло не отразиться на студенческой идентичности, до революции четко институционально опосредованной. «Старая» студенческая корпорация включала в себя множество мини-корпораций. Можно указать не одну линию разграничения: между университетами и высшими учебными заведениями других ведомств (вне системы Министерства народного просвещения); между вузами государственными и частными; между гуманитарным и техническим уклоном в образовании и т. д. К началу Первой мировой войны престиж высшего технического образования значительно повысился, в том числе и за счет университетов

Особым пластом является специфический студенческий жаргон, эволюцию которого проследить непросто в силу качественного отличия письменного языка от устного в различных его проявлениях. Возможность выделить хотя бы некоторые его особенности имеется благодаря широкому кругу сохранившихся источников — от журналистики до мемуаров и художественной литературы. Так, очевидно мощное влияние армейского языка периода Гражданской войны, включая широкий пласт ненормативной лексики

Язык также не может рассматриваться вне его индивидуального усвоения и — прежде всего в сфере семантики слова и дискурса — его «конструирования» субъектом. В этом смысле «новые» студенты имели разный опыт и пользовались разными языками. Им пришлось создать своеобразный язык, позволивший понимать друг друга и приспособиться к условиям высшей школы: и вообще, и конкретного данного института.

Элементарные практики

Противоречивый характер носили изменения в мире «элементарного» — базовых практик студенческого существования. По-прежнему среди петроградских студентов было много иногородних; значительно более пестрым стал этнический состав студенчества. Уходили в прошлое аренда дорогого петербургского жилья и сложный комплекс отношений между арендатором, хозяином, соседями. Центром вневузовской жизни стало общежитие. Маргинальные до революции практики студенческих гостиниц широко распространились. Петроградские общежития нэповских лет были не столь тесны, как в других городах

[262]

. Однако ведение общежитского хозяйства, многие расходы лежали на студентах. Жизнь учащегося протекала в комнате с несколькими (иногда многими) товарищами. Уединение (с какой бы то ни было целью, в том числе учебной) оказывалось чаще всего невозможным. Заниматься приходилось либо в библиотеке, либо по договоренности с товарищами в одно и то же время с ними. Можно сказать, что интимная жизнь студента «стремилась к нулю». Вместе жители комнаты создавали свой быт. Кухня и отопление также подлежали студенческим заботам. Питаться нужно было за свой счет, иногда в студенческой столовой вуза

[263]

. Эти практики коллективного быта подчеркивали деиндивидуализацию личности студента; ударение переносилось со студенчества как совокупности индивидов на студенчество как совокупность коллективов. В некотором смысле подтверждается гипотеза о нэповской эпохе как времени

до субъекта

[264]

. По мере распространения в высшей школе бригадно-лабораторного метода учеба также превращалась в коллективную, в буквальном смысле слова, практику. Экзамены и зачеты готовились и сдавались побригадно. Правда, вплоть до конца 1920-х годов дальтон-план оставался только одной из форм преподавания

[265]

.

Коллективные практики студенческой жизни не препятствовали, но скорее побуждали (так они и интерпретировались) к всесторонней рационализации. Казалось, что аналог заводского конвейера возможен в быту. Именно с таким видением мира связано движение за экономию времени

Однако коллективизм в духе времени не только не «спасал» студента от его маргинального статуса, но являлся одним из способов существования маргинального сообщества. Нигде в обществе невозможны были эксперименты, сопоставимые с вышеописанными, — даже в школе и в армии! Студенты, с одной стороны, быстро усвоили «атмосферу», созданную доминирующим дискурсом 1920-х годов, а с другой — могли позволить себе нерутинное отношение к практикам. И то и другое было признаком социальной «подвешенности» группы.

Впрочем, далеко не все в жизни вузовца оказалось податливым. Цивилизаторская программа большевиков предполагала, например, «гигиенизацию» населения, то есть насаждение практики постоянной заботы о собственном теле (личная гигиена, функциональная одежда, рациональное по мере возможности питание, отказ от «вредных привычек», спорт) и о жилище (чистота, рациональное использование жилого пространства) и т. п.

Наиболее радикальным способом реформы быта представляется студенческая коммуна, обобществлявшая каждого своего члена — его труд, доходы, личное имущество, свободное время. Коммуны чаще всего терпели крах, но возрождались на новом месте или с новыми людьми. Почти каждый крупный вуз — Петроградский университет, Политехнический институт и др. — экспериментировал с ними (первые опыты датируются годами Гражданской войны)

Редукция и «умирание» политического

Постепенное исчезновение студенческой

политики

в узком смысле слова требует, очевидно, более детального исследования. В пределах рассматриваемого периода этот процесс не завершился: в 1924 году, по свидетельству руководителя меньшевистского подполья Г. Кучина-Оранского, в Ленинграде действовала студенческая организация РСДРП. В 1923/1924 году студенческий партийный и комсомольский актив участвовал в дискуссии с Троцким, а на рубеже 1925/1926 года его затронула кампания против «новой оппозиции» в Ленинграде, хотя и в меньшей степени

[333]

. В любом случае бросается в глаза «затухание» политической жизни к 1926 году даже в среде активистов.

Элиминирование «старых» политических партий оказалось не самой сложной задачей. В предыдущей главе мы уже говорили о своеобразии корпоративной политики — ее определяли не столько партийные группы и ячейки, сколько традиционные институты самоуправления: сходка, землячество и т. п. Кроме того, изменения в содержании

традиции

, происшедшие после 1917 года, означали перенос ударения на лозунг «автономного университета» вне политики. Тем самым позиции политических партий в высшей школе были вновь ослаблены. Как следствие, под прицел активистов-«пролетариев» попали прежде всего традиционные институты корпорации — сходки, землячества, комиссии, кружки. Благодаря особенностям «нового» студенчества, рассмотренным в предыдущей главе, и вытеснению из высшей школы «старых» вождей удалось в короткие сроки избавиться от сходок и запретить землячества (к 1922/23 учебному году). Сходки потеряли свой смысл, утратив элемент спонтанности и некоторой «неуправляемости», ибо рабфаковцы и «красные» студенты-основники являлись на них организованной и дисциплинированной фракцией, пользовавшейся государственной поддержкой. Профсекции подготовили запрет землячеств. После этого от былого плюрализма политической жизни петроградского студенчества остались немногочисленное антикоммунистическое подполье и внутрипартийная фракционность в студенческих ячейках РКП(б) и РКСМ. Большая часть учащихся оказалась — по иронии судьбы! — вне политики по тем или иным причинам: меньшинство, лишенное политических прав, не имело своего «места» в политическом пространстве даже формально; остальные обнаружили себя замкнутыми на профобъединения разных отраслей, причем деятельность профсекций быстро ритуализировалась. Если мы возьмем за образец протоколы профсоюзных собраний студентов петербургских вузов первой половины 1920-х годов, то увидим мало неожиданного: вопросы «готовятся» и предрешаются на заседаниях исполнительного бюро секции (тоже достаточно формально), вплоть до порядка и персонального состава выступающих

Партийный и комсомольский актив еще несколько лет оставался

Позднее озабоченность руководства города и страны вызывалась уже не политической позицией студентов-коммунистов в продолжающейся внутрипартийной схватке, но фактами быта, культуры и сексуальности, получившими нарицательное наименование «есенинщины». Постепенное умирание вузовской «политики» в узком смысле слова сопровождалось политизацией других «полей» студенческой реальности, диффузией политического. Гак называемые «политические» и профессиональные организации (партийные, комсомольские и профсоюзные структуры) приобрели иное значение. Овладение их дискурсом и практиками обещало перспективы социального успеха любому «пролетарию». Любопытно, что в этих условиях проявились наметившиеся еще до революции тенденции концентрировать престижные позиции в рамках своего рода касты — аналога «вечных» студентов. Например, студенческий партийный лидер университета К. И. Кочергин проучился более семи лет, неизменно возглавляя партийное бюро/комитет, общежитие, входя в ученый совет и т. д.

Преемственность в функционировании института лидерства позволяет нам поставить вопрос о размывании границ политического поля в исторической перспективе. Насколько укоренен был институт политических партий в университете до революции? Представляется, что в сравнении с корпоративными интересами, реально детерминировавшими большинство дореволюционных — и послереволюционных — выступлений учащихся, политические группировки — филиалы действовавших тогда партий — остались маргинальным явлением студенческой жизни. Им удавалось преуспеть настолько, насколько они могли умело воспользоваться студенческим недовольством и принципами студенческой политики. Причем единственно возможными инструментами мобилизации признавались структуры и формы корпоративной жизни — сходки, землячества, старостаты, столовые и т. п. Поэтому стратегия политических группировок — политических в узком смысле — сводилась к проникновению и борьбе за доминирование в корпоративных структурах. Само обособленное политическое поле было возможным только при условии более четкой границы между государственной бюрократией и студенчеством, размывание которой началось еще в 1918/1919 году. Со смещением этой границы менялись глубинные формы корпоративной реальности, не говоря об «исчезновении» политического. «Красный» студент осмысливал и строил свой мир на иных основаниях — не столько противопоставляя, сколько связывая себя с государством, гарантировавшим ему и образование, и стремление остаться, до известной степени, тем, кем он хотел бы оставаться, — «пролетарием» (что также является своего рода языковой конструкцией, неотделимой, разумеется, от «реальности»). В его студенческом мире не существовало узко «политического» — либо оно стремительно «убывало» вместе с «белоподкладочниками» и «умиротворением» профессуры, — «политического», которое и у дореволюционного универсанта занимало незначительное место (постольку, поскольку оно встраивалось в его видение корпорации)

Вместо заключения

Эволюция сознания петроградских студентов в 1914–1925 годах: попытка обобщения

Предпринятый нами — по необходимости краткий — анализ позволяет тем не менее схематично обрисовать контуры проделанной учащимися высшей школы Петрограда-Ленинграда эволюции, равно как и предложить вниманию читателя общеметодологические выводы, следующие из настоящего исследования.

I.

Перемены внутри и вне студенческой корпорации существенно изменили разделительные линии между государством и студенчеством, студенчеством и профессурой, что, в свою очередь, вызвало «революцию» в самосознании группы.

а)

 Дореволюционная высшая школа жила под знаком перманентного противостояния государства, его непосредственных представителей и студенчества. Понимание глубины этого водораздела в сознании каждого студента дает нам конфликт между «академистами» (правительственная «агентура» в университете) и остальным студенчеством. Стремление Наркомпроса опереться на учащихся в реализации планов реформы высшего образования уже в 1918 году привело к трансформации корпоративной идентичности: получив небывалые — по меркам старого режима — права, студенческие лидеры провозгласили лозунг «автономного университета вне политики» центральным элементом корпоративной традиции и на этой базе заключили союз с профессурой. Традиционная роль оппонентов авторитарной российской власти, стремление законсервировать то восприятие-осмысление мира, на котором покоилось влияние студенческой элиты, вынудили ту же элиту к существенным переменам. Однако изменения нарушили равновесие, размывая расстояние между учащимися и учащими. Еще более радикальным шагом стало создание параллельной корпорации «красного» студенчества, всем обязанной революции и новому режиму и служившей ему (режиму) опорой. Чем активнее государство вмешивалось в социальные процессы, протекавшие в университете или институте, тем менее очевидной становилась грань между государственным агентом и «новым» студентом. В то же время на фоне «отступления» революции в высшей школе в середине 1920-х годов произошла реставрация ряда характерных черт студента как представителя маргинальной группы: ему вновь стали приписывать социально-политическую «неблагонадежность», связывая ее с участием в деятельности партийной и комсомольской оппозиции или с аполитичностью, обвиняли в «моральном разложении» и т. п. Чистки в петроградских вузах в 1923/24 учебном году, кампания по борьбе с «есенинщиной» наглядно демонстрировали эту тенденцию.

б)

II.