Первый, кого она забыла

Массаротто Сирил

Эта книга — о любви. О любви абсолютной, которая не ослабевает с годами, которая не зависит ни от каких обстоятельств, — о любви сына и матери.

Эта книга — об уходе. Главный герой, молодой писатель по имени Тома, переживает самые тяжелые годы жизни. Его мать больна, с каждым днем коварный Альцгеймер отвоевывает новый и новый участок ее мозга, чтобы заставить ее забыть о тех, кто был ей дорог больше всех, — о детях. Эта книга пронзительная, трогательная и — примиряющая с жизнью. В момент, когда Тома будет больнее всего, он получит подтверждение тому, что мать помнила о нем и любила его — всегда.

Массаротто между строк ставит простые вопросы о любви и судьбе.

Le Parisien

Два голоса — матери и сына — рассказывают нам историю великой любви.

Elle

Я плакала и смеялась, читая этот роман. У Сирила Массаротто — редкий талант найти самое нужное слово.

Amazon.fr

Часть первая

Один

Крушение

— Здравствуй, мама.

— Вы кто?

Так рухнул мой мир: одна-единственная фраза — и я стал первым, кого она забыла.

Два

Ложь

Томб отвез меня прямо в больницу. Сидя в коридоре на стуле со сломанной спинкой, я смотрела, как он разговаривает с врачом. Сын то и дело проводил рукой по лицу, закрывал глаза, набирал полной грудью воздух и выдыхал его, чуть согнувшись. Я сидела, окаменев от страха. Боялась врача, потому что знала, что ему говорит Томб: он передавал ему то, что я рассказала ему в машине. Он говорил ему правду.

А правда заключалась в том, что вот уже несколько месяцев, как я стала забывать. Не так, как раньше, как забывают чье-то имя или куда положил ключи, — забывают, а потом вспоминают. Нет, я стала забывать по-настоящему. Я забывала, и это было как пропасть, как черная дыра, где все пропадало безвозвратно. Я шла на кухню и обнаруживала там кастрюлю с кипящей водой. А ведь я была дома одна, и значит, это я поставила ее на огонь, но ни малейшего намека на воспоминание о том, как я доставала сегодня эту кастрюлю из верхнего шкафчика, как наливала в нее воду, как открывала правый ящик, чтобы взять там щепотку крупной соли, как ставила ее на огонь, у меня не оставалось. В разговорах я забывала о том, что сказала или что сделала накануне или несколько часов назад, и все об этом знали и говорили мне об этом, а я могла поклясться, что ничего этого никогда не было. Никогда я не разбивала эту тарелку на глазах у всей семьи, никогда не говорила, что хотела бы сходить в кино на этот фильм, никогда не ставила бутылку вина в шкафчик в ванной комнате, и тем не менее это было так. Тогда я начала подстраиваться под них, я говорила: «Ну, да, конечно!» или: «Да ладно, я пошутила!» Уже несколько месяцев, как я завела себе блокнотики, куда стала записывать все, что мне надо сделать. Сначала — всякие мелочи, о которых я боялась позабыть; но в последнее время я стала записывать буквально всё. Я знала, что это ненормально. Но тем не менее предпочитала скрывать это, всеми силами отталкивая от себя неизбежность. Не видеть — мне так было лучше.

Врач принял меня и начал расспрашивать меня обо всех случаях потери памяти: я ответила, что их у меня было не слишком много: «Нет, правда, доктор, раз-другой, время от времени, а если подумать, так и вообще — почти ничего».

Он переглянулся с Томб. Томб сказал: «Ну же, мама, в самом деле…», но я опустила глаза, и он замолчал.

Три

Итог

Нескольких недель хватило, чтобы отмести все гипотезы: нарушение мозгового кровообращения, недостаток витамина В

12

, щитовидку и депрессию. Хотя депрессия у меня имелась, только это была не сама болезнь, а ее симптом.

Я прошла целую кучу тестов — письменных и визуальных, мне даже велели решать задачки, как в школе. Странные контрольные работы с целыми списками слов. И в результате всего — диагноз.

Альцгеймер.

Конечно, я с самого начала знала это только ни за что не хотела произносить название этой болезни. Впрочем, и о самом понятии «болезнь» я не желала думать. Но вот — свершилось.

Четыре

Будни

Неужели я схожу с ума? Часто бывает, что я не помню, ни какой сегодня день, ни который час. Я читаю и в ту же секунду забываю, что только что прочла. Я говорю не о чтении книг, об этом теперь и думать нечего, а о простой телепрограмме. Я смотрю, что сейчас будет по первому каналу, но не успеваю положить журнал на место, как все уже забыто. Тогда я снова беру программку, но уже не помню, какой сегодня день. Тогда я пытаюсь сосредоточиться, усиленно копаюсь в памяти, стараюсь заполнить дыры, но мне их уже не найти. Я раздражаюсь, кричу, рву страницы, отшвыриваю чертов журнал. А потом успокаиваюсь и плачу.

Когда я чувствую, что мне лучше, то не могу удержаться и начинаю читать разные отзывы и медицинские отчеты, чтобы знать, что меня ждет. Это ужасно, но я не могу заставить себя не делать этого, как люди, которые притормаживают, чтобы взглянуть на аварию — на распростертого на земле мотоциклиста, накрытого простыней. Я тоже притормаживаю, чтобы разглядеть, только в моем случае мотоциклист под простыней — это я сама. Я испытываю какое-то патологическое любопытство по отношению к самой себе, это ужасно. Я знаю, что со мной будет, знаю в мельчайших подробностях. Есть, разумеется, целая куча вариантов: никто не болеет тем же «альцгеймером», что и его сосед, в этом-то и есть вся прелесть этой штуки, — но в общих чертах я знаю все.

Главное, с уверенностью можно сказать, что моя голова постепенно будет пустеть. И это тяжелее всего. При «альцгеймере» память мало-помалу превращается в этакого рака-отшельника: в один прекрасный день ей надоест сидеть у меня в голове, и она уйдет раз и навсегда, оставив мое тело валяться под водой.

Это самое страшное: я знаю, что однажды стану пустой раковиной.

Пять

Остатки

Не желаю забывать. Хочу помнить всё. Хорошее, плохое, хочу, чтобы у меня в голове, в материнском сердце хранилось всё. Чтобы Альцгеймер отнял у меня все это, вскрыл меня, искромсал, отнял все, что есть у меня самого драгоценного, — нет, ни за что! Ведь он не память у меня отнимает, этот чертов Альцгеймер, нет — день за днем он лишает меня моей души. Душа покидает мое еще живое тело.

Доктор Альцгеймер — это доктор Франкенштейн наоборот: он выдирает душу из совершенно живого тела, тогда как тот сумасшедший ученый вкладывал ее в мертвую оболочку. И я не желаю. Я против. Я хочу сохранить все воспоминания, каждую секунду моей жизни. Не хочу, чтобы оказалось, что я прожила ее напрасно. Хочу помнить. Это мое право. На худой конец, я разрешаю Альцгеймеру забрать у меня все хорошее, все, что он захочет, пусть оставит мне только самое плохое, самые тяжелые воспоминания, которые обычно стараешься забыть. Я согласна хранить в памяти только самое ужасное, пусть только он оставит мне хоть что-то. Я хочу помнить. И пожалуйста — в правильной последовательности.

Хочу помнить самое первое мое воспоминание, мои слезы и страх, когда мама в первый раз оставила меня, бросила, как подумала я тогда, в детском саду.

Хочу помнить, как я прищемила палец кухонной дверью, и у меня сходил ноготь.

Часть вторая

Один

Крушение

Это не телевизор, а черт знает что! Честное слово! Кто это там говорит? Обычно со мной оттуда разговаривает эта девушка, светловолосая, а это кто такой? Что это за мужчина? Я его никогда не видела, что он делает в моем телевизоре? Ничего себе! Это что-то новенькое! Забрался в мой телевизор и говорит со мной оттуда, хотя я его об этом не просила. Я хочу, чтобы все было как всегда, хочу разговаривать с той девушкой, моей любимой. Или что, может быть, я нажала не на ту кнопку. Как там, один, нет, два, нет, три, да где же эта светленькая, где моя любимица? Господи, ну никак не найти, да еще эта возня у двери… Что такое? Что там за шум? Как все это действует на нервы…

— Здравствуй, мама.

— Вы кто?

— Мама, это же я! Томб!

Два

Ложь

— Ей тут хорошо, как ты думаешь?

— Не знаю.

— Ну, конечно же, ей хорошо! Ау, мама, тебе тут хорошо?

— Жюльетт, перестань, она никогда тебе не ответит.

Три

Итог

За несколько месяцев все стало просто ужасно. Альцгеймер пошел в наступление по всем фронтам. Несколько раз мама падала, пропуская последние ступени лестницы, так, что даже сломала себе лодыжку. Для удобства, пока не сняли гипс, ее усадили в кресло-каталку. Потом гипс сняли, но мама с кресла так и не встала. Можно подумать, что от вынужденного долгого сидения она забыла, что умеет ходить. Это — конец, больше она ходить не будет, это ясно всем.

Все — это врачи. Они уже давно перестали выказывать какие-либо признаки оптимизма, теперь же настала новая стадия — они заговорили о начале конца. Меня предупреждают. Мне объясняют, как мама скоро окончательно превратится в овощ, а затем с умным видом перечисляют возможные причины, по которым через некоторое время она умрет: остановка сердца, пневмония, еще что-то… Через какое время? О, этого они не знают. Нельзя сказать. Это зависит от больного. «Некоторые живут с этой болезнью по двадцать лет, представляете?» Но большей частью это длится лет восемь, говорит один, между семью и девятью годами, уточняет его коллега. Я, конечно, не математик, но мне кажется, что это одно и то же.

С общением покончено навсегда. Клара сказала, что с некоторых пор рука, следовавшая во время мытья за губкой, тоже исчезла. Если маме и случается что-то сказать или издать какой-нибудь звук, она делает это, обращаясь не к нам, живым, а исключительно к себе самой, или — кто знает? — к воображаемым существам, живущим вокруг нее или внутри.

Клара честно говорит: «Начинается самое плохое», а мне трудно представить себе, что может быть хуже последних лет. Тогда она обнимает меня и говорит, что будет рядом — рядом со мной, с мамой, чтобы поддержать нас. Клара любит меня, это видно невооруженным глазом, пусть она еще ни разу и не сказала мне об этом; я тоже люблю ее и часто повторяю это ей вслух, потому что знаю, что по мне этого не видно. Я считаю, что это — правильное равновесие.

Четыре

Будни

Три часа в день с никем — это много. Я сижу рядом с ней, я держу ее за руку, когда она это позволяет, но я — один. Иногда мне нравится представлять себе, что она заперта в крошечном скоплении клеток, приютившимся где-то в глубинах ее мозга, и что она, как бывает у впавших в кому, слышит все, что я ей говорю. Все кругом говорят мне, что этого не может быть, что это невозможно, учитывая поражения мозга, которые вызывает болезнь, но на самом деле наверняка ничего не известно, а потому я не оставляю попыток. В любом случае, мне нечего терять.

Решив вести себя честно и благоразумно, я допускаю, что мое ежедневное присутствие действительно ничего не меняет: здесь я или нет, один я рядом с ней или нас сотня, она все равно в одиночестве. Или, в худшем случае, ее тоже нет — никого нет. В таком случае, я мог бы время от времени, в плохую погоду или когда заболею, позволить себе не ходить туда, остаться дома, в тепле, чтобы подлечиться или просто воспользоваться первым за долгие годы свободным днем. Это никому не принесло бы вреда.

Но вся беда в том, что я не желаю быть ни честным, ни благоразумным. Я желаю поступать так, как хочу, как чувствую. Я знаю, что должен быть там, так надо. Конечно, всегда найдется психотерапевт, который скажет, что я делаю все это не столько для нее, сколько для себя, и расскажет много чего про спокойную совесть и все такое, но мне это до лампочки; мое место там, рядом с ней. Со временем на меня стали смотреть иначе: если раньше во мне видели преданного, любящего сына, то теперь кое-кто смотрит на меня как на чудака, а может, и вообще на тронутого. Я заметил эту перемену несколько дней назад: в привычное время я открывал стеклянную дверь дома престарелых и, здороваясь с врачом, заметил, как позади него две санитарки, глядя на меня, шепнули что-то друг другу на ухо; потом одна из них подняла глаза к небу и покачала головой с видом: «Ну вот, опять он тут точно по расписанию, маменькин сынок!» (Тут, очевидно, было употреблено какое-нибудь нелестное прозвище, которое у меня, естественно, уже имеется, как у всех людей со странностями.) Я обратил внимание, что в их взгляде нет прежнего сострадания и понимания. Не знаю, почему все переменилось. Не знаю, да мне, в сущности, и наплевать.

Глубоко наплевать. Я очень давно научился не обращать внимания на непонимание окружающих, и именно из-за прозвища. Мне было лет шестнадцать-семнадцать, и мы с отцом — в кои-то веки — поехали вместе в Италию. Он терпеть не мог никуда ездить, но на этот раз ему очень хотелось показать мне деревню в окрестностях Падуи, где родились его родители, и мы прожили там несколько дней у его престарелой тетушки. Деревня была такая маленькая, такая тихая, что там ничего не могло пройти незамеченным, так что дня через три-четыре я заметил, что каждый день примерно в одно и то же время, после обеда, мимо дома проходит старик с цветком в руке. Я спросил тетушку, кто это и почему он прогуливается всегда с цветком.

Пять

Остатки

Волк.

Волк волк волк волк!

Волк! Мама!

Волк волк волк волк! Волк волк волк волк!