Старинная гравюра

Мехов Владимир Львович

Эта книга о том, какой дорогой ценой в условиях социального и национального неравенства, в условиях религиозного мракобесия открывался в давние времена свет знаний. Герои ее — белорусский атеист XVII столетия Казимир Лыщинский, сожженный на костре инквизиции за безбожие; Спиридон Соболь, один из деятелей нашего раннего книгопечатания, создатель букваря; выходцы из Белоруссии, ставшие актерами первого московского театра; крепостные балерины из Шклова.

КУЗЕМКА ДУБОНОС — ЦАРЕВ КОМЕДИАНТ

«Как в Литву прикатил, ей-бо…»

Отца Куземкина дом не стоит еще и года. Сосновые бревна в срубе желтеют, словно вчера очищенные от коры. А вбегаешь в светлицу с улицы, да еще теперь, в месяце червене, когда солнце в самой силе, то густым смоляным духом в нос так и шибает.

Под вечер солнце становится ласковее, и к Дубоносам, на ногу негнущуюся припадая, приходит сосед. Своей хромоте Михайло Тюка не нарадуется: был он человеком боярина, и вольную получил после того, как на постройке господских хором с макушки кровли грохнулся вниз, — лекарь сказал, что с переломанными костями ему уже не плотничать, а калека боярину ни к чему. Михайло же поправился и — разве только захромал, — плотничьим ремеслом как жил в неволе, так живет и нынче.

Вот и сюда к Дубоносам приходит он не просто, а с пилой и топориком: по-соседски и по-землячьи пособляет Куземкину отцу на окна и двери ставить узорчатые наличники. Мастерят они с Якубом Дубоносом и поют. Порой веселое:

Порой печальное:

«Мыслю, государь, есть выход…»

Не ведали и ведать в Мещанской слободе не могли, какая беседа давеча произошла в Теремном дворце — кремлевских хоромах царской семьи.

Утомленный тщанием в вечерней молитве, царь отдыхал в ожидании трапезы. Слюдяные окна, разрисованные травами и птицами, пропускали в покои мерклый свет. Красное сукно вокруг — на полу, на стенах, на лавах у стен — оттеняло бледность, даже синеватость царского чела.

Было ему теперь от рождения сорок четыре, этому тихому, богобоязненному человеку, всея Великой и Малой и Белой России самодержцу, как называют его в государственных бумагах. А выглядит намного старше. Всю жизнь более всего почитал он нехитрые семейные радости, домашние утехи, минуты просветления в молитве, — а как же часто приходилось надевать на хилые плечи походную епанчу и на долгие месяцы разлучаться с родными, — идти на чужбину с войском, воевать Руси города и веси. Всю жизнь не выносит вида крови, не ест по понедельникам, средам и пятницам мясного, изнуряет себя постами, — а в пытных узилищах не убавляется работы заплечных дел мастерам: то соляной бунт державу сотрясает, то медный, то Стенька-антихрист кровавое затевает гульбище…

Не прогневить бы всевышнего — в последнее время, вроде, стало спокойнее. И на кордонах шкоды никто не чинит. И холопы не мутят воду — долго будут помнить, подлые, как ехал разбойник Стенька в Москву: на огромной подводе виселица, и к виселице смутьян-атаман привязан за шею цепью. И молодая царица Наталья, сладкая утеха царю за два года вдовства, хорошо себя чувствует во второй своей беременности — первенцу ее, царевичу Петру, на другой перевалило годок…

Алексей Михайлович приязненно глядит на собеседника — милого сердцу Сергеича, окольничего Артамона Сергеевича Матвеева. Немногим в Москве даже из знатных родов дозволено перед государем сидеть, тем более в этой комнате. Разве только думные греют тяжелыми задами лавы, когда собираются по делу неотложному, чрезвычайному. Но чтобы в комнату приносилось для гостя еще одно кресло, кроме единственного, что тут стоит для хозяина, да чтобы хозяин велел каждый раз подсовывать это кресло поближе к своему, — такое в Теремном дворце бывает, лишь когда приходит Артамон Матвеев.

Счастливая звезда пастора Грегори

Школа, а в углу переднем, красном, нет даже маленькой иконки — только Христос-мученик из дерева резанный. Куземка, к порядку дома строго приученный, хотел было на него перекреститься, но Климка за рукав его дерг — может, грех это будет для нас, православных, в наших-то церквях такого не ставят. На печатном рисунке державы Московской буквы опять же не наши. Одно слово — Кукуй, лютеранское логово.

Двадцать шесть пареньков, «под горшок» аккуратно стриженных, в чистых рубахах и портах полотняных, за столами на скамьях притихли, растерянно поглядывают. Учитель же — знакомый им со вчерашнего немец с бритым бабьим лицом и платком на шее — в добром настроении. Одного за другим подымает, выспрашивает.

— Вот ты, гросс… большой, значит, — тычет пальцем в рослого, густобрового, с виду посмелее других. — Кто ест ду… ты, значит?

Рослый из-за стола вылазит, благо, с самого краю сидит, в поклоне поясном, как положено перед дворянином, сгибается, копна волос надо лбом нависла. Выпрямляется, волосы отбрасывает, отвечает вроде даже задиристо:

— Родька я, Иванов сын, герр учитель. Родион, верно, будет правильно.

Товит, Товий, Сарра

Вот и началось. Куземка — он уже и не Куземка вовсе те полдня, что муштрует их Грегори в школе. Он — Товий, молодой еврей, живущий со своим отцом Товитом в ассирийской неволе. И густобровый задиристый Родька — не Родька уже, Иванов сын, а этот самый боголюбивый Товит, — Товиев, Куземкин, значит, отец. Остальные — кто невольники, кто воины-ассирийцы, кто Товитовы родичи.

Не повезло лишь Климке: он — Сарра, девушка, у которой демон убил семерых женихов и которую Товий, этого демона из ее горницы прогнав, берет в жены.

Грегори, понятно, предупредил, чтобы над Климкой не смеялись. Грегори сказал, что всегда, когда затевается комедия, кому-то приходится представляться женщинами. Ибо не брать же в комедианты женщин — такого еще нигде никогда не бывало. Но Климку поначалу все равно донимали.

Пока учителя нет, сидят они с Куземкой в школьном дворе, бормочут по бумажке слова, которые на память велено выучить, а оболтус Васька Мешалкин, которому слова говорить не надо, лишь бердыш ненастоящий носить, подойдет со скуки, с улыбкой сатанинской поглядит, — и Куземке:

— Уж больно тоща у тебя Сарра, — гляди, не порченную ль берешь?

«Тятька, это же я, Куземка!..»

Первый мороз лег рано. Уже в последних днях октября землю оснежило, по Неглинке и Яузе пошла шуга. Снег сразу растаял, превратился на дорогах в месиво. Но через неделю приморозило вновь, большак на Преображенское подсушило, небо посветлело, дул свежий ветерок, дышалось легко.

Ясным утром второго ноября, вскоре после того, как отзвонили, отголосили над Москвой колокола заутрени, торжественное шествие выступило через Спасские ворота из кремля. Стременной стрелецкий полк — один к одному молодцы звероподобного вида — шел впереди, и обычный подле кремля и подле храма Василия Блаженного люд — лоточники, менялы, богомольцы, нищие, юродивые — в испуге кинулся врассыпную: поняли — едет царь. Кто попроворнее, немедля в храм или еще куда подальше. Кто на ноги надеялся не очень, оттрусил чуть вбок, и — носом в оледеневшую брусчатку.

Следом и правда двенадцать горячих коней несли золоченую карету. Кони ослепительно-белые, масть в масть, тонконогие, кожа лоснится, на пышногривых головах — султаны, на бархатных шлеях — кисти с жемчугом.

Ближние бояре и чины двора прикрывали карету с боков. Ближе всех, конечно, Матвеев на сером в яблоках жеребце. Ограждением шла еще стража с пищалями наготове. Встречные сразу падали ниц, голову от земли никто не подымал. И все-таки разглядела Москва — на ковровых подушках кареты рядом с царем сидела царица. В горлатной лисьей шапке он, в треухе собольем с верхом веницейского атласа она.

Хвостом за каретой шли бояре, дворяне, стольники — каждого так и распирает от спеси. Прогрохотали еще колымаги с царевичами и царевнами, с царевой и царицыной родней. За каждой тоже — бояре, дворяне, стольники. Дрожи, молись, чтоб пронесло, православный люд!