Все произведения этого крупного писателя посвящены Ирландии, ее рыбакам и овцеводам, людям простым и бесхитростным, смелым и благородным. Великолепное знание жизни народа, глубокий психологизм, простота стиля, юмор, свойственные творчеству Мэккина, нашли прекрасное воплощение и в его книге рассказов «Бог создал воскресенье». Его заглавный и самый крупный рассказ — «Бог создал воскресенье», создающий образ рыбака, полный грубоватого, но трагического благородства, свидетельствует о расцвете таланта писателя.
Пояснительное слово
Приезжает тут к нам на остров каждое лето человек один. У нас его Придумщиком прозвали. Свыклись мы с ним не сразу. Много всякого народу наезжает летом на этот остров. Красиво здесь в эту пору и тихо. Мир да благодать. И море, как овечка, ласковое. С каждым встречным и поперечным мы скоро не сходимся. Чужих мы сторонимся и мыслей своих заветных им не выкладываем. Такому что — приехал да уехал. А отдай ему часть души, так он ее, пожалуй, с собой прихватит. К этому же мы привязались, потому что он, что ни год, обратно к нам возвращался. Он к нам в душу влез, как пескоройка в прибрежный песок. Он даже говорить по-нашему подучился, и хоть и смешно было смотреть, что он ртом выделывает, когда слова выговаривает, но по крайней мере видно, что человек от души старается.
Каждый раз он появлялся у нас в таком виде, что смотреть жалко. Был он рыжий, и оттого казалось, будто он уж и вовсе плох. Он попивал. Там, у себя дома, он писал книги и всякое такое. Эти книги давать было без пользы, потому что английском языком мы не больно-то смыслим, люди говорили, что, видно, он в своем ремесле хорошо поднаторел, если судить по тому, как он всякие истории рассказывает. Он и рассмешить умел и так тебя рассказом своим пронять, что ты уж и на месте усидеть не можешь.
Ходил он обычно в фуфайке, какие у нас острове вяжут, и в старых штанах, и можно было принять его за бродячего торговца. Поставит себе где-нибудь в укромном местечке у моря палатку, и живет там в тесноте и грязи, а все же к концу месяца его было не узнать. Красные жилки в глазах исчезали и сам он становился пободрее, и, когда приходило ему время уезжать, нам уже было жаль с ним расставаться, и мы скучали по нем, и радовались, что на будущий год можно будет снова его поджидать. Где-то у него была жена, но только она с ним никогда не приезжала, да и дети тоже. Он о них мало вспоминал. В бога он не верил. Тут у нас об этом много говорили и очень его жалели. Особенно по воскресеньям, когда он сидел один на холме и смотрел, как народ от обедни расходится.
Мне он стал другом. И чего это я пишу о нем в прошедшем, сам не знаю, — оттого, верно, что писание мне так туго дается. Он и по сей день мне друг, и если б не он, так разве стал бы я писать все это, когда у меня от натуги пальцы сводит и пот на лбу проступает?
У меня лодка есть, вот он и зачастил со мной в море ходить. Я ему всегда только рад был. Когда он по-нашему лучше научился понимать, стали мы с ним много о чем разговаривать, пока я свои лески закидывал. Ну, а прошлым летом затеяли мы эту канитель, почему я сейчас, зимой, таким делом и занимаюсь.
Бог создал воскресенье
Понедельник
Я, Колмэйн Фьюри, умею своими руками табуретку сколотить, или там стол обеденный, или кровать спальную. Много что я умею сделать своими руками, потому что нужда заставила научиться, а вот когда засадили меня историю своей жизни писать, так я и не знаю, с какого конца взяться. Но раз уж сам господь бог начал работу с понедельника, так и я с него же начну. Ведь говорят же старики: все, что судьбою положено, случается в будние дни, потому что воскресенье бог создал, чтобы дать человеку покой и отдых.
Вот я и подумал: что из того, что случалось со мной, было для меня важно и что неважно. И вижу, что важное всегда случалось в будние дни. С вашего позволенья, так я и сделаю. Я знаю, что люди рассказы свои делят на части и называют их главами, но я такой премудрости не обучен и боюсь, что только зря напутаю. История моя не больно интересная. Да я б ее в трех словах мог рассказать, разговаривай я с глазу на глаз и знай я нужные слова. Но Полу это не понравится. Ему это покажется мало. Он как заведет свое, как заведет, и придется мне заново все переделывать. Потому раз уж я за это взялся, так постараюсь сделать на совесть, как если бы я делал, скажем, кухонный стол, — выбрал бы дерево, и выстрогал бы его, и выточил бы ножки, и вставил бы их в пазы, и перекладинами б, их связал, и потом уже сверху крышку набил.
Вся моя жизнь прошла на море. Остров наш невелик. Умещается на нем человек сто, и земли на каждого не то чтоб в изобилии, но хватает, — хорошей, плодородной земли, чтоб было где картошку посадить, да овса посеять, да коров пасти, — да еще до скалам растет жесткая трава, овцам самый раз.
В тот понедельник мне исполнилось четырнадцать. Это день моего рождения был. Оттого я так насчет понедельника и запомнил. Стукнет так четырнадцать — и прощайся со школой. Можешь радоваться. Теперь, тридцать лет спустя, вижу я, что радоваться-то было нечего. Надо было мне в школе побольше за книжками сидеть. Знал бы я теперь английский не хуже людей, и не было бы мне совестно на нем разговаривать. И мог бы я беседовать с Полом запросто на его родном языке. И книги мне тоже легче было бы читать — не пыхтел бы я над ними, как теперь. Да чего там жалеть! В тот день у меня голова от счастья шла кругом. Я лежал на зеленой травке на вершине скалы; к ноге у меня была привязана леска. Я удил сайду. Крючок с наживкой болтался где-то футов на сто ниже, среди подводных камней. Каждый раз, как клевало, леска начинала резать ногу, и я вытягивал рыбу. Был конец лета. Небо было синее, и воздух горячий. Но только небо было будто тюлем затянуто, так что синева виднелась словно сквозь дырки. Чаек разморило. Они расселись на скалах и на траве, как жирные утки. Только время от времени встрепенется какая-нибудь из них, полетит над морем, высматривая, что б ей сожрать. Меня начало беспокоить, чего это леска все не режет ногу. Я ее выбрал немного, чтобы проверить наживку. Все было в порядке. Рыбе следовало бы клевать. Но она не клевала. Я снова спустил леску. В чем, думаю, дело? Море было тихое, гладкое, как зеркало, и только заплески тихонько так набегали на берег и откатывались назад. Полагалось бы рыбе клевать. День был — лучше не придумаешь. Между мной и материком пролегло шесть ирландских миль воды. Берег материка был как в тумане. Потом я глянул в открытое море. Помню, мне пришлось еще глаза заслонить — очень уж вода слепила. Сощурившись, я мог разглядеть далеко-далеко в море лодки с нашего острова: маленькие такие, черные, продолговатые крапинки, которые словно повисли между небом и морем.
Если мне не было удачи, то, может, хоть им была. Я перевернулся на живот и стал смотреть на них. Там и отец мой был и два брата. Я подумал, какие они все-таки счастливые. И когда только отец приспособит меня к рыбной ловле! Я всей душой рвался рыбачить в открытом море. Мой средний брат, Тирнен, вечно издевался надо мной. Иди-ка ты к курям, Колмэйн, скажет, бывало. Тут я впадал в ярость. Я кидался на него, и он клал руку мне на голову и не давал приблизиться, так что я только даром кулаками махал, и смеялся надо мной, пока, наконец, вся злость моя не пройдет.
Вторник
Несуразные вещи страх с людьми делает. Страх, как говорится, превращает мужика в бабу. Я с этой поговоркой не согласен. Мне, например, думается, что иной раз женщины похрабрей мужчин бывают. Но из мужчины тряпку сделать они умеют. Только это уж другой разговор. Были мы все тут, на острове, мореходами, а теперь от земли ни на шаг. И все от робости да страха, который нагоняли причитанья женщин, до смерти перепугавшихся моря. Тошно было смотреть, как страх расползался по нашему острову. Лодок не строили. В море никто не выходил. Только и ели мы рыбы, что ребятишки с берега наловят. В каких-то землепашцев превратились. А чего тут хорошего, когда земли в обрез? Вот молодежь и начала разбегаться. А что им оставалось? Удаль свою на море не испробуешь. Рыбным промыслом кормиться нельзя. Вот они и стали разъезжаться кто куда, искать, где бы им с судьбой силами померяться. Человек ведь иначе не может. Для того он на свет родится, чтоб себя в полную силу показать. А без этого чего и жить-то?
Женщин я тоже не виню. Если тебе приносят домой ногами вперед мужа или' брата, а то и их обоих и если у тебя сын растет, который может тем же кончить, так ясное дело, тебе не захочется в море его отпускать. Это всякий поймет. Боялись они моря. И это тоже понятно.
Но я-то моря не боялся. Я возненавидел его. Оно мне заклятым врагом стало. У меня теперь не было матери, у которой я мог бы страх прочесть в глазах, которую я, пожалев, послушался бы. И я решил идти на море войной. Теперь-то мне самому смешно, но тогда я не на шутку об этом думал. Мысль, конечно, была завиральная, вроде как если бы кто затеял всех до одного комаров на свете одним махом доской прихлопнуть. Запала мне эта мысль на сердце не сразу. Надумал я ее, когда мне уже ближе к восемнадцати было, и так она мной завладела, просто покоя я себе не находил. Тошно мне было смотреть, как разъезжаются ребята. После каждых проводов в Америку я все злее становился. Я своими мыслями со стариками делился, но они только головами покачивали, молчали. Им что? Они свое уж отработали. Сидят себе на табуретках у очага, табак пожевывая. Тихонько свой век доживают. Я твердо решил, что я этого так не оставлю. Пусть мне никто не помогает, все равно — буду бороться, как сумею. И что с морячками нашими сделалось? Куда подевался задор былой? Только и хватало храбрости в тихую погоду на барже для перевозки торфа на материк переправиться, чтоб какую-нибудь живность на рынке продать да на вырученные деньги припас закупить. Я прямо из себя выходил: где это видано, чтобы на поездку за шесть миль на грязном, неказистом торфянике наши островитяне смотрели как на опасное мореплаванье!
Перво-наперво я вот что сделал: раздобыл себе прочную веревку и конец ее — несколько ярдов — парусиной обмотал.
Потом я кликнул Томаса, дружка своего. Мы с ним в школу еще вместе бегали и немало вместе шкодили. Отец его и брат тоже погибли в ту бурю, только их тела потом нашли и похоронили на песчаном погосте у церкви и сверху каменное надгробье поставили. А другие два его брата уехали. Остался один Томас, да две сестры, да мать, да бабка. Так что жил он среди женщин и совсем с ними оробел.
Среда
У меня была лодка. Я мог заниматься рыбным промыслом. В скором времени я и обходиться с нею научился. Лодка-то была хорошая, только больно мала — на такой далеко не уйдешь, без компаньона не обойдешься. Мне Томас позарез нужен был. Да не так-то просто оказалось страх его перед морем сломить, а тут еще бабы своим карканьем мне все дело портили.
Жену мне было нужно. Так уж человеку от природы положено. С девушками, что жили на острове, дела у меня не клеились. Я не урод был, понимаешь. Я росный были и здоровый, и сколочен как будто неплохо, на из-а того, что у меня только море да лодки на уме, они на меня смотрели. Будто я умом некрепок. Так что близко сойтись с какой-нибудь из них мне никак не удавалось. На свадьбах да на праздниках я и сплясать мог и песни горланил не хуже других. Правда, на инструментах ни на каких не играл, но и это была не помеха, потому что очень мало есть мужчин, этим одаренных. От девушек я не бегал. Случалось, и на берегу при луне сиживали и в тени какого-нибудь дома иной раз за полночь с девушкой простаивали, где всего свету, что от сигаретки. Удовольствие, конечно, да что толку-то? Уж и сладость девичьих губ я познал и сам, своими грубыми пальцами убедился, какая кожа у них чуть пониже плеча нежная да мягкая. Но понимал я, что все это не то. Потому, что никогда у меня так сердце не отзывалось, и кровь огнем не обжигала, и душа не говорила, как, по моему пониманию, должно было быть с суженой.
Но и бобылем оставаться на всю жизнь не хотелось. На что мне это? Хотелось мне жену, да такую, чтоб мы с ней душу друг другу могли открывать, понемножечку, да помаленечку, год за годом. Хотелось такую, чтоб меня жалела, чтоб слезы лила, если б я помер, Хотелось мне сына, потому что в этом человек ближе всего с творцом сходен. И еще, чтоб сын мой был рыбаком. Уж это-то обязательно. Раз больше никто рыбаком быть не хочет, придется мне из него сделать рыбака. Но где она? Как ее найти? Есть ли она вообще-то? Однако и чудно же иногда жизнь поворачивается!
Был у меня молодой бычок. Держать мне его было никак нельзя. Лето в тот год выдалось засушливое, трава не уродилась, и корму на зиму получилось в обрез. И то, что у меня было запасено, нужно было беречь для коровы да для тощей свиньи, которые в уплату налогов предназначались. Так что оставлять бычка никак нельзя было. Он был крепенький, рыжий, с белой мордой. Жаль мне было с ним расставаться, да что поделаешь? В ту среду на материке была ярмарка. И вот, погонявшись малость за своим бычком, я его изловил, загнал в стойло, накинул ему веревку на шею и приволок к лодке. Там ему ноги спутал, уложил его как следует и повез на материк.
День был ясный. Солнце светило. Я этот день хорошо помню. Счастливый оказался день. Мелкие волны какую-то свою песню о борта лодки выстукивали. У телят глаза большие-большие. Мой теленок эдак жалостно смотрел на меня. Это потому, что я его от матери отнял. Будто и впрямь понимал, что я его с рук сбыть собираюсь. Чувствительность с животными — это, понятно, баловство одно, а то как же бы мы иначе есть их могли? Но когда ты один, вроде как я был, то с ними поневоле сживаешься. Посмотреть на стадо коров — будто все как одна. Аи нет. Все они разные, и во всем стаде двух одинаковых не сыщешь. У каждой свой нрав есть, на других не похожий. Можно сказать, совсем как люди — одна шалая, другая ласковая. Есть смышленые, есть глупые, а есть и вовсе даже умные. Очень ошибаетесь, если думаете, что все они одинаковые. С этим телком мы друг друга понимали. Бойкости в нем было хоть отбавляй, и. вечно он со мной силами помериться норовил. Я его есть заставляю — не ест, из стойла гоню — не идет, я его в стойло — он опять не идет. Такие уж поперечным уродился. Таким и оставался до конца.
Четверг
Я не раз слыхал, что людям вроде меня о красоте судить не положено. То есть не то чтобы считалось, будто мы красоты природы не замечаем, а не чувствуем ее, что ли. Только разве это возможно — замечать, — да не чувствовать? Но вот господам, которые приезжают из города посмотреть, как простой человек в деревне живет, это, видно, невдомек. Разве тот, кто конфетами торгует, говорят они, знает, из чего они приготовлены? Да бросьте, говорят, откуда ему чувствовать, когда ему все это с детства привычно! Известно им и то, что неоткуда простому человеку образованным быть, когда все школы да университеты от него так далеко, что и не добраться до них, почему и остается ему одна начальная школа, где его учат читать, да писать, да нехитрые задачки по арифметике решать. Случалось мне не раз слышать, как люди грамотные при мне друг другу на красоту заката указывали или там на какое-нибудь облако затейливое, или любовались, как луна в просвет между туч бурной ночью проглядывает, или как лодка по тихому морю плывет. Я вот тут, рядом, а они разговаривают, будто и нет меня. Зря они это.
Жизнь, понимаешь ли, вот настоящая книга. Взял я раз тут одного с собой на рыбную ловлю. Он большим профессором где-то там у себя был. И все он мне про философию говорил. Много он лет проучился и страсть какой образованный был. А я, поверишь ли, его понимал. И многие тут у нас его понимали. Удивляешься? Он не удивлялся. Он говорит: и ничего тут удивительного нету. Потому что, говорит, мы про жизнь книжки пишем, а ты эту жизнь сам живешь. Книжки, говорит, — это просто печатное слово, и рассказывается в них про жизнь человека, и про его разумение, и отчего он так поступает, а не иначе. Все люди в основе одинаковые, хоть белые, хоть какие, и все же все они разные… Я это все к тому, что хочется мне про себя все по совести тебе рассказать.
Красоту я понимал. Бывало, увижу, как горит вечерняя заря над горами, и остановлюсь погляжу. Не оставлял я без внимания и ночного неба, когда тучи залягут по горизонту и небосвод кажется куполом, несчетными звездами усыпанным. Я понял, что такое вечность, в тот день, когда вдруг постиг, что вот я сижу в лодке и ловлю рыбу в воде, которая держится на какой-то вертящейся кубарем круглой планете, что мое тело по какому-то там закону накрепко привязано к земле и что если бы я смог оторваться от земли, то падал бы и падал в пространстве без конца и края. Итак, значит, я понимал, что такое вечность, и мысль о ней не пугала меня. Я понимал вечное обновление природы, потому что сам с того жил, видел красоту в нарождении новой жизни. Зеленая ли былинка вставала после зимних холодов, разворачивался ли первый листок на кусте дикой жимолости, зацветал ли терновник, овсяное ли поле покрывалось зелеными всходами, пробивались ли из земли первые ростки картофеля — все это я примечал и радовался. И то, что все это сводилось в конце концов к куску хлеба, и крову, и урожаю, вовсе не значило, что я за пользой красоты не вижу. Я видел красоту в том, как плодятся все живые твари. Радовался, когда телилась корова, не потому, что потом можно будет продать теленка, а потому, что рождение — это великое таинство, и потому, что оно будит в человеческой душе такое чувство, которое не передашь словами.
А сколько же красоты можно в человеке подметить! Помню, смотрел я как-то раз на ноготочки грудного младенца, и диву давался, и казалось мне, что вся красота, какая только есть на земле, к этим ноготочкам причастна. И не мое то дитя было, как ты потом увидишь; хочу просто я, чтоб ты понял, какими глазами я б на свое кровное дитя смотрел — на свое дитя от Катрионы. Я думал об этом, и казалось мне, что стоит мне взглянуть на свое дитя, и я увижу в нем всю красоту, весь смысл жизни. Пустая то была мечта, но когда ты один в море, ждешь, пока твой невод рыбой наполнится, времени помечтать у тебя хватает. Гляжу я, бывало, на горы неприступные, которые будто прямо из беспокойного моря подымаются, и думаю: вот оно, мое дитя. Озерная гладь, бьющаяся в неводе рыба, вереск в осеннем уборе, жара, пришедшая на смену холоду, вода, искрящаяся на солнце, лет гусей, хрустящий ледок, снег в горах, тысячи паутинок в алмазах утренней росы — все это будет мое дитя, мой сын.
Я с тобой, Пол, о таких вещах могу говорить, потому что верю — это между нами останется, да ты и без меня знаешь — никак сам отец. И потом красоту ты понимаешь и подмечаешь, а уж насчет того, чтобы говорить о ней, это у тебя, ей-богу, куда лучше моего получается, потому что у тебя дар такой есть. Вот что я тебе скажу: пустое это дело — красотой любоваться, если ты не понимаешь, что за ней кроется. Каждому наскучит смотреть на красивое, если он смотрит просто так, утехи ради. Потому, что в нем толку-то, в этом красивом, когда главная его красота не в нем самом, а в том, что оно отражает? Видишь ты, к примеру, лес и горы, отраженные в тихом пруду. Хорошо, ничего не скажешь. Но взгляни подальше, на настоящие лес и горы, — после этого ты на отражение и смотреть не захочешь.
Пятница
Ну вот, рассказал, значит, я тебе про красоту и про то, как мы ее понимаем, хоть выразить толком этого не умеем. Мир, как душа человеческая, в разные цвета окрашен — для радости, для смеха, для боли, для муки, для любви и для ненависти — на все свой цвет есть. И только черный один остается для греха, для отчаяния, для черных дел.
Мир для меня поблек. И сразу жизнь моя оскудела. Вода в озере под приветливым небом синяя.
А я, бывало, подойду к озеру, наберу воды в пригоршню, смотрю, а она не синяя вовсе, а бурая. И море ведь тоже всех оттенков зеленого бывает.
Я и морской воды в пригоршню набирал — так она грязноватой оказывалась. И стал я так понимать, что цвет — это обман один. Радует тебе что- то глаз, а на деле-то ничего этого и нету вовсе. Только видимость одна.
Я думал, мы с Катрионой вместе одним железным кольцом спаяны и что кольца этого вовек не разорвать. Ан и здесь я ошибся.