Писатель назвал свою повесть «Вполне современное преступление», как бы желая подчеркнуть типичность всего происходящего. Преступление не только в убийстве отдельного человека, но в полном обесценении человеческой личности в буржуазном обществе. Пьер Мустье затрагивает самый больной вопрос сегодняшней французской действительности — проблему дегуманизации, которая стала главной темой современной реалистической литературы, выступающей в защиту человека.
Пьер Мустье
Вполне современное преступление
I
Я сижу в пижаме у закрытого окна, пристроившись за больничным столом, крытым пластиком, и пишу в надежде обрести хотя бы видимость душевного равновесия. Но также и для того, чтобы напечатали. Потому что мне необходимо, чтобы меня выслушали. Совершенно необходимо.
Я замечал, что дети обычно кричат на людях, когда хотят привлечь к себе внимание. И я в свои семьдесят три года похож на них. Я желаю выкричаться перед свидетелями, и пусть перо мое сломается от ярости, как от крика срывается голос.
Вчера вечером сестра дала мне таблетку снотворного, и я сделал вид, что проглотил ее.
— Вы уснете, как младенец, — сказала она.
На больничном языке спать, как младенец, означает спать как бревно. Отныне я принужден хитрить, обманывать, дабы сохранить ясность мысли. До чего все здесь со мной предупредительны! Так ласково, таким сочувственным тоном журят меня, что прямо мурашки по коже. «Вам надо отдохнуть, мсье Реве. Для того вы здесь и находитесь, чтобы отдохнуть». Психиатрическая клиника? Доктор Борель и слов таких слышать не хочет.
II
Было это 25 апреля 1973 года, в среду. С тех пор прошло два года пять месяцев и двадцать один день. Обычно, выйдя из кино, мы с Катрин шли молча, спешили поскорее попасть в метро, поскольку наши мнения о фильме неизменно расходились и никто не решался заговорить первым. Но в тот вечер я сжимал ладонь Катрин в своей руке и то и дело останавливался, словно желая придать пылу нашим рассуждениям, найти нужный тон. В кои-то веки мы были единодушны в оценке фильма — мы смотрели «Земляничную поляну» Ингмара Бергмана, — и Катрин не только не проявляла присущего ей духа противоречия, но, напротив, неустанно подогревала мои восторженные речи. И я готов был признать за ней все на свете достоинства, она казалась мне просто очаровательной без шляпки, с непокрытой головой. Мой облысевший череп прикрывала мягкая шляпа, из-под которой выбивался негустой венчик волос. Тротуар на улице Севр еще не просох после дождя, но под фонарями уже клубился сухой воздух, там со скоростью электронов из учебных фильмов кружила мошкара. Весной Париж наполнен запахом мела и тополиной листвы. Таким милосердным для стариков запахом. Пальцы мои сжимали ладонь Катрин, и, шагая, я старался держаться прямо, тянулся во весь свой небольшой рост.
Было примерно около полуночи, когда мы спустились в метро, на станцию Дюрок. Платформа была пустынна, только на скамейке развалился пьяный, да стоял с чемоданом в руке вьетнамец. На противоположной платформе ни души. Меня охватило какое-то тревожное чувство, видимо, после уличного оживления тишина, залегшая под выложенными плиткой сводами, казалась враждебной, а запах дезинфекции наводил на мысль о захолустном банном заведении.
— Местечко не из веселых, — сказал я, стараясь говорить шутливым тоном.
Катрин сразу же возразила, что любит Париж, а метро часть Парижа. Значит, ей и метро нравится. В этих словах снова проявился обычный ее дух противоречия, но меня это ничуть не раздосадовало. Мне кажется даже, что ее ответ доставил мне удовольствие. Катрин была права. Нам повезло: прожив столько лет в провинции, мы наконец-то перебрались в Париж. В Париж, где можно каждый вечер куда-нибудь ходить, не возбуждая завистливого любопытства соседей; можно смотреть недублированные фильмы и старые классические картины, вроде «Земляничной поляны», в каком-нибудь маленьком кинотеатре квартала, в «Студии Бернара», к примеру. Заведение это вполне нас устраивало по многим причинам: выбор фильмов здесь не был продиктован коммерческими соображениями, а завсегдатаи, казалось нам, воплощали дух времени, к тому же довольно убогая обстановка второразрядного кинотеатра вполне соответствовала нашим демократическим вкусам. Случалось нам посещать и театр — но не чаще раза в месяц, — если бывали места в первые ряды партера, между вторым и седьмым рядом; Катрин считала, что лучше совсем не смотреть спектакль, чем скряжничать на билетах. Мы не пропускали ни одной выставки, прежде всего потому, что живопись мое хобби, а еще — чтобы позлить моего шурина, воображавшего, что все-то он на свете знает, все-то повидал. Катрин рассказывала, что, когда Роберу было всего семь лет, он заучивал наизусть разные ученые слова, названия научных трудов и вставлял их в разговор, изображая из себя этакого начитанного, неслыханно развитого для своих лет мальчика.
Внезапно валявшийся на скамье пьяница стал монотонно браниться, словно молитвы бормотал тусклым, невыразительным голосом, это сопровождалось громкими урчаниями в животе. По-видимому, ругань его была обращена к женщине с рекламного плаката на противоположной стене, демонстрировавшей несравненные достоинства бюстгальтера фирмы «Милу». Катрин поймала мой взгляд и улыбнулась с хорошо знакомым мне вызывающим видом. Я уже выпустил ее руку, еще когда мы сошли с тротуара улицы Севр и стали спускаться в метро. Отвращение, которое я питал к пьянству и пьяницам, всегда раздражало Катрин; она считала его чрезмерным и, по ее словам, порождением «мелкобуржуазной» морали. Случалось, наш приятель Гийом Дотри, блестящий журналист, когда брался за перо, вдруг начинал в гостях что-то бормотать заплетающимся языком, держал несвязные речи и, выставляя себя на всеобщее посмешище, пытался что-то протанцевать на столе, и Катрин смеялась вместе с другими сотрапезниками, поздравляла его с тем, что у него нет комплексов. И если, отозвав Катрин в сторону, я упрекал ее за это: «Да неужели ты не видишь, что он губит себя. Ваша снисходительность просто-напросто презрение», она отвечала с ноткой раздражения в голосе: «Совершенно незачем все драматизировать». А однажды даже добавила: «Каждый вправе сам выбирать для себя смерть. Еще неизвестно, может, лучше утопить себя в алкоголе, чем погрязнуть в пуританстве». Уж этот упрек был мной вовсе не заслужен. Я полная противоположность строгому пуританину, и у Катрин никогда не было сомнений на сей счет. Любые нравоучения выводят меня из себя. Любой ригоризм вызывает насмешку. Я, можно сказать, всю жизнь боролся со всякими условностями и формальностями. И на уроках в школе, и на предвыборных собраниях избирателей я старался прежде всего говорить просто, избегал пафоса, никогда не бил на эффект. Пренебрегал официальной моралью, той, что ведет к покорности и играет на руку консерваторам. Нонконформист, вечный бунтарь в полном смысле слова. И однако… Однако, должен признать, позиции моей недоставало последовательности. Случалось, я скрепя сердце одобрял кое-какие оригинальные идеи. Словом, походил на тех пасторских сынков, что борются в стане анархистов, так сказать с душевной оглядкой. Когда я обрушивал на всё и вся свой сарказм, половинка моего сознания испуганно съеживалась и я испытывал тоску по твердым принципам.
III
Очнулся я на узкой кровати, что меня немало удивило, так же как и жесткие, натянутые, точно барабанная кожа, простыни. Я впервые видел эти побеленные стены, огромный четырехугольный проем окна, и другие кровати, стоявшие точно лодки на причале. Меня страшила мысль, что эта комната вовсе не моя спальня, не наша спальня, и я старался отделаться от нее, цепляясь за обманчивые сновидения. Но вскоре мне пришлось расстаться со всеми иллюзиями. Веки мои уже не смыкались, очертания предметов не расплывались, а протянув руку под одеялом, я обнаружил пустоту на том месте, где должна была находиться Катрин. Не было даже теплой вмятинки, которая оставалась, когда Катрин вставала, чтобы сварить кофе. Я приподнял голову и, упираясь локтями, хотел сесть в кровати, но чья-то рука в белом помешала мне, безжалостно пробудив мою память, пробудив воспоминание о других руках, которые удерживали меня, избивали, а потом швырнули на тротуар бульвара Гренель. Где я? Конечно, в больнице. Верно, какой-нибудь прохожий вызвал полицию и «скорую помощь». Но где же Катрин? Мне сказали, что она в другой палате. Когда я смогу ее увидеть?
— Скоро. Вам вредно утомляться.
Я вовсе не был утомлен. К чему столько предосторожностей? Ничего особенного со мной не произошло. Проспал несколько часов, и все тут.
— Больше четырнадцати часов! — уточнила сиделка.
Цифра удивила меня. Очевидно, она пошутила. Такой крепкий человек, как я, не впадет в коматозное состояние от пощечины и двух ударов кулаком. Сиделка улыбнулась. Мне делали рентгеновский снимок черепа. По-видимому, ничего серьезного, но окончательный диагноз будет поставлен, когда снимки проявят. Говорила она со мной терпеливым, почти материнским тоном, что раздражало и тревожило меня в одно и то же время. Ведь она прекрасно видела, что все эти подробности меня не интересуют, и, однако, продолжала все в том же духе, сообщила результаты анализов, которые мсье Ложье, врач-практикант, нашел весьма удовлетворительными. Такое изобилие информации обычно не свойственно больничному заведению. Мне показалось, что сиделка с круглым, гладким лицом просто старается выиграть время, отсрочить минуту, когда вынуждена будет ответить на все мои вопросы. Единственное, что сейчас для меня было важно, — состояние здоровья Катрин. А мне сообщали о том, что у меня приличный анализ мочи. Несколько раз я пытался получить точные сведения: в какое отделение поместили Катрин? Что именно с ней произошло? Ранена она или нет? И каждый раз сиделка избегала прямого ответа: не следует тревожиться; все идет нормально; все идет своим чередом. Тем временем явился врач-практикант, который отвечал на мои вопросы еще более уклончиво, но не столь словоохотливо. Поспешно отослав сиделку к другому больному — казалось, его раздражала ее болтливость, и я догадался, что она здесь новенькая, — он поинтересовался моим самочувствием и, не дожидаясь ответа, воскликнул:
IV
Смерть — золотой век семьи. Похороны скрепляют обременительные семейные узы — нахлынет поток родственников, и вся эта толпа берет в свои руки власть. Мне хотелось остаться одному у изголовья Катрин, но семейство было против. Дамы монотонно перебирали четки прилагательных: «Бедненькая мученица, жестокое, отвратительное убийство…» Потом одна из них разражалась рыданиями, а остальные вторили ей. Я до крови закусывал губы, но слезы все равно текли по моим плохо выбритым щекам, скапливались в морщинках, застревали в щетине волос.
— Наденьте жилет, Бернар. Вы простудитесь.
Мне следовало бы потребовать тишины, настоять на своем праве побыть в одиночестве, но я малодушно отступил перед этим сборищем, меня даже успокаивало то, что оно поглощало меня, как бы растворяло в себе. Коллективные слезы облегчали мне душу. Собственная боль пугала меня, мне страшно было заглянуть в эту мертвую бездну.
Вначале я пытался бороться. Отказывался от всякого общения с Соланж и Робером. Я точно обратился в камень, ничего не желал слышать. Существовала только Катрин. Я смотрел, как она спит, и время от времени касался губами или пальцами ее точно вылепленных из папье-маше рук. Я пытался вернуть тепло и жизнь этой коже, которая уже не отзывалась на прикосновение. На ее губах, которые я не узнавал — до того они стали тонкие, что выглядели как-то нелепо, — застыла карикатурная улыбка, от которой меня пробирала дрожь. Когда Робер между двумя вздохами обращался ко мне с какими-нибудь словами, я стискивал зубы или тряс головой. Но линия обороны не могла долго продержаться. Я капитулировал перед новым нашествием родственников: моей племянницы Ирен и ее мужа Жака, приехавших из Дижона со своими тремя детьми — Пьером, Натали и Раймоном; моего брата Марселя, который не колеблясь проделал путь из Барселонетты в Париж на машине; племянника Катрин Мориса Фулона в сопровождении жены Клеманс, Мари-Лоры и Патрика; и наконец, Сильвии и ее сына Мишеля. Перед таким групповым горем я не устоял. Брошенное кем-нибудь слово сожаления, искаженное мукой лицо вызывали всеобщий взрыв отчаяния. Когда Морис, которого я не любил, наклонялся, чтобы поцеловать меня, и я чувствовал, как вздрагивает его жирная щека, я разражался слезами; а когда Робер проникновенным голосом духовника призывал меня набраться мужества, я судорожно сжимал его протянутую руку. Меня трогали самые банальные рассуждения, обычные панегирики, которые так не вязались со всем обликом Катрин и вспоминая которые еще и сегодня я воплю от ярости. Ирен и Соланж воздавали хвалу ее доброте, ее щедрости, но их ханжеский тон погребал эти достоинства под слоем пепла; а Клеманс, которая не ладила с Катрин, всегда относилась к ней свысока за ее крестьянскую прямоту, тупо твердила: «Это была святая». Робер, и в самом деле глубоко потрясенный, говорил о ней как о личности исключительной, не забывая при этом, что она его родная сестра, и охотно подчеркивая общие для них черты.
Поймите меня хорошенько: я делал все эти наблюдения без всякой задней мысли, так сказать бессознательно. В ту пору я еще был мягкотелый гуманист, оптимист по призванию. Это теперь я взираю на своих ближних без малейшего снисхождения, пересматриваю прошлое обнаженной памятью. Но тогда я еще доверял людям и ирония не была мне свойственна. У меня не было ни желания, ни времени замечать тщеславные высказывания Робера, пошлости Соланж, мещанские претензии Мориса или Клеманс. Их сочувствие, искреннее или нет, трогало меня, и я был им благодарен за то, что они здесь. К тому же, в том состоянии смятения, в каком я находился, они сливались в одно с теми, кто умел промолчать или инстинктивно находил верное слово. С Марселем, который сжимал свои огромные кулачищи лесоруба, весь багровел и с трудом выдавливал из себя: