Иван Фёдорович Наживин (1874—1940) — один из интереснейших писателей нашего века. Начав с «толстовства», на собственном опыте испытал «свободу, равенство и братство», вкусил плодов той бури, в подготовке которой принимал участие, видел «правду» белых и красных, в эмиграции создал целый ряд исторических романов, пытаясь осмыслить истоки увиденного им воочию.
В данный сборник вошли цикл рассказов «Пред рассветом», 1902 г. и повесть «Распутин» 1925 г.
Рассказы
(Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.)
Авангард
Громадный белый пароход, обогнув синеющий вдали мыс Сорренто, быстро несся по голубому заливу к Неаполю.
— «Вильгельм Великий»… — проговорил хозяин отеля, стоявший рядом со мной на набережной.
— Откуда? — спросил я.
— Из Южной Африки… Он должен привезти нам интересных гостей…
— Каких гостей?..
В курьерском поезде
Теплая, темная, ароматная южная ночь…
Вырвавшись из мрака, к ярко освещенному дебаркадеру вокзала Монте-Карло, гремя и сверкая, подлетел, как страшное чудовище, курьерский поезд. Из залы первого класса быстро вышла группа запоздавших игроков, — было уже за полночь, — и едва успела войти в вагон, как поезд оторвался от перрона и, загремев вновь, скрылся во мраке, полном благоухания роз и цветущего апельсина.
Новые пассажиры с удивлением увидали в углу купе, на красном бархатном диване молодую, очень бедно одетую девушку. На ней была дешевая, белая блузка, выцветшая заплатанная юбка, из-под которой виднелись ноги, обутые в толстые, белые чулки и грубые деревенские башмаки; голову ее покрывал черный вязаный, сбившийся на сторону, платок. И этот костюм, и эти мозолистые руки, и это исхудалое лицо, все говорило, что то была или работница в виноградниках и фруктовых садах или поденщица. Присутствие ее в train de luxe, т. e., в самом дорогом поезде, показалось очень странным двум дамам и их спутникам, севшим в Монте-Карло. Дамы, проходя мимо нее, чуть подобрали юбки, как бы боясь запачкаться, и прошли в противоположный угол купе. Они тотчас же и забыли бы ее, если б их внимание не было остановлено выражением ее лица, всей ее фигуры. Девушка сидела неподвижно, как изваяние, уставив прямо перед собой тяжелый, точно каменный взгляд. Это была не задумчивость, а глубокий столбняк, какой бывает только после сильного потрясения.
Новые пассажиры внимательно посмотрели на нее, но она совсем не заметила их присутствия. Они обменялись между собой недоумевающим взглядом и чуть заметно пожали плечами.
— Ну, что мы будем делать завтра? — зевая, спросил лорд Бимсфильд, разваливаясь на диване.
Встреча
Алексей Павлович поздравил хозяйку со днем ее рождения, пожелал ей шутливо и любезно всяких благ, выпил «с холодку» рюмку дорогого портвейна и с сознанием человека, исполнившего свой долг, посмотрел вокруг себя своими маленькими, сияющими глазками… Среди гостей было много знакомых. Алексей Павлович любезно раскланивался направо и налево, строго соразмеряя свои поклоны с рангом своих знакомых. Отставному генералу, помещику, он поклонился очень почтительно, чуть не в пояс, и лицо его засияло необычайно, когда отставное превосходительство протянуло ему руку, но тотчас же вся фигура Алексея Павловича изменилась, как только к нему подошел молодой доктор, только что начавший практику: лицо сделалось очень солидным, стан выпрямился и голос приобрел какие-то особенные, низкие, бархатные нотки. Затем Алексей Павлович опять просиял и мелкими шажками устремился навстречу полной, великолепно одетой даме, жене городского головы и миллионера; он сказал ей несколько комплиментов, справился о здоровье супруга, побранил погоду и, сладко улыбнувшись, ловко уступил свое место около, миллионерши другим… Два молодых земца подошли к нему. Алексей Павлович опять стал солиден, но не строго, а снисходительно солиден, потрепал земцев по плечу с видом человека опытного, понимающего увлечения молодежи, пошутил и первый засмеялся, на «а», точно смех его выходил откуда-то из живота: «ха-ха-ха!..»
Все эти изменения фигуры, жестов, выражения глаз, голоса, — все это проделывалось Алексеем Павловичем с необычайной легкостью, почти бессознательно: долгая привычка выработала это мгновенное применение его организма к окружающей среде. Его стан сгибался или выпрямлялся, образуя углы от 90 до 179°, его лицо сияло или застывало в выражении какого-то особенного, почти неземного величия, помимо его воли, вполне естественно, как естественно собаке при запахе дупеля замирать в живописной стойке, при приближении оборванца лаять, на ласку хозяина отвечать усиленным маханьем хвоста. Эта способность или, вернее, этот талант был совершенно неизвестен Алексею Павловичу в молодости, но жизнь понемногу выработала его и довела до совершенства. Благодаря именно этому таланту, Алексей Павлович считался теперь лучшим врачом N-ска, очень крупного губернского города, имел хороший дом-особняк, пару лошадей и богатых клиентов, которые очень и очень ценили милого Алексея Павловича, славного, любезного, милейшего, добрейшего Алексея Павловича… В свою очередь Алексей Павлович отвечал им горячей взаимностью; всякое недомогание их, всякое «бобо» тревожило его бесконечно, и он употреблял все свое знание, все улыбки, все выражения лица, все сладчайшие интонации голоса для того, чтобы скорее избавить их от этого «бобо»…
Алексей Павлович одним поклонился, некоторым сказал несколько комплиментов, другим улыбнулся, третьих похлопал по плечу и, выпив еще рюмку портвейна, собирался уже «повинтить», как вдруг за ним раздался голос хозяйки:
— Алексей Павлович, голубчик, можно вас…
— О, Анна Петровна, весь к вашим услугам… — горячо перебил ее Алексей Павлович и ясно улыбнулся.
Дети
Я очень раскаивался, что не взял с собой никаких книг в N., маленькую швейцарскую деревушку, куда я приехал отдохнуть на месяц. Стояли жаркие дни, работа не клеилась; в библиотеке отеля я нашел лишь несколько разрозненных и истрепанных томов «Revue des Deux Mondes» и с десяток английских поучительных романов, goody-goody books, как зовут их англичане. Скучая, я завязал было несколько знакомств, но это только усилило скуку. Моими компаньонами по отелю были несколько вездесущих англичанок проблематического возраста, бренчащих на разбитом пианино и поющих; затем три почтенных англичанина необыкновенно воинственного характера; целые дни они читали «Daily Mail», a потом неистово спорили о политике; скромная, тихая немецкая вдова с двумя дочерьми, типичными хорошенькими Гретхен, наивно восхищавшимися и горами, и цветочками, и птичками, служила приятным контрастом этим воинственным джинго; было еще несколько французов, необыкновенно корректных и деликатных; после обеда они садились в тень большого клена и, куря сигары и прихлебывая ликеры из небольших рюмочек, сперва беседовали о политике, а потом начинался мирный разговор о клубничке. Отдельно от всех держался какой-то подозрительный граф испанского вида, путешествовавший с еще более подозрительной «племянницей», красивой брюнеткой с жгучим румянцем на смуглом лице. Молодой швед с мечтательными глазами часто вечером садился за рояль и превосходно играл Грига, Зиндинга, Чайковского или импровизировал, но как только кто-нибудь входил в салон, игра сразу прекращалась, и швед пугливо исчезал. Он ни с кем не знакомился и все лазил по горам.
И гимны Чемберлену, и клубничка надоели мне очень скоро, так же, как и неиссякаемый энтузиазм Гретхен, и скука снова охватила меня.
Я сидел у себя на балконе, смотрел на горы и дышал несравненным швейцарским воздухом. Дымок папиросы лениво поднимался вверх и тихо таял в теплом, сверкающем воздухе; также лениво зарождались, плыли и рассеивались в моей душе неясные, приятные грезы; я испытывал то отсутствие желаний, в котором говорят, счастье. Такое душевное состояние очень приятно, если оно не затягивается; в противном случае оно вырождается в скуку и исчезает, сопровождаемое самым задушевным зеваньем.
— А я говорю тебе, что лошади не курят… — донесся вдруг до меня детский голосок.
Я посмотрел в сад и увидел с десяток играющих, несмотря на жару, детей. Тут были англичане, французы, один русский, один мексиканец. Собранная со всех концов мира, эта детвора тем не менее сходилась чрезвычайно быстро, несмотря даже на то, что большинство плохо владело французским языком, который был принят между ними.
На воле
Затихла Шексна, задремала…
Только на перекатах, на каменных грядах слышен немолчный серебряный говор светлых, быстрых струй реки, только там вода ее, вся серебряная, вся живая, блещет и дрожит, и льется. В других местах река, как зеркало, такая же тихая, сонная, покойная, как это бездонное небо, и в глубине ее луна плывет, такая же, как в небе, задумчиво величавая и прекрасная, как любовь. Звезд в небе почти не видно, — все они миллионами пали на землю и, как рой золотых громадных пчел, играют теперь в прохладных струях реки, за кормой парохода, веселой толпой бегут к песчаным отмелям, пугая спящих там куличков, рассыпаются миллионами искр, и опять бегут, дрожат, льются, полные жизни и веселья… И другие, более крупные, золотые звезды тихо, бесшумно, как блуждающие огоньки, плывут там и сям над рекой, — то горят фонари на мачтах караванов. Тяжело нагруженные каюки, блестя в лучах луны своей обшивкой из свежего теса, кажутся вылитыми из серебра. Иногда, вся освещенная кострами, пойма тихо проходит мимо нас. То багровые, то черные в свете костров фигуры косцов встают с земли и смотрят на пароход. Порой долетит оттуда молодой веселый смех или одинокая тоскующая песня… Скроются костры сенокоса за поворотом реки, за черной стеной леса и опять вокруг лишь серебро луны да темные, неясные контуры берегов…
Вот вдруг вздрогнул этот серебряный, полный аромата только что скошенной травы и стрекота кузнечиков, сумрак.
— Эй, перевозчик!.. — зазвенел на берегу свежий женский голос. — Перевозчи-и-к!..
На палубе, очарованные красотой летней ночи, черными группами неподвижно застыли немногочисленные пассажиры. Днем тут были и песни, и смех, и крепкая ругань, и даже пляс, — сгонщики домой с Волги едут и куражатся, чувствуя в мошне кое-что. А теперь и сгонщики стихли… Изредка пробежит лишь по палубе смутный, легкий, как пойменный ветер, говор и опять все тихо, — только колеса парохода плещутся и бьются в зеркале реки да глухо ропщет машина внизу…
Распутин
Повесть
Литература русского зарубежья. Антология в шести томах. Том первый. Книга первая 1920–1925.
М., «Книга», 1990
I
Маленькое зеркало
Начало войны было встречено всеобщим ликованием во всех в войну вступивших странах. Ликования эти потонули в море крови и слез и закончились гибелью нескольких великих и богатых стран и всеобщим разорением. А победители? Победители должны читать историю. Беспримерные победы Наполеона закончились торжественным шествием союзников по улицам Парижа и Св. Еленой, ослепительное торжество Германии в 1871 г. оплачено сторицей ее скорбями в наше время, безбрежные завоевания России закончились разгромом ее Японией сперва и Германией — или. точнее, собственным правительством — потом. Говорят. Версальский мир. поставивший Германию на колени, подписан тем самым пером, которым подписан был мир между Германией и Францией пятьдесят лет тому назад. Пятьдесят лет тому назад им был. как мы теперь видим, подписан не мир. а всеобщая европейская война. Что подписано этим страшным пером теперь, не могут сказать все мудрецы мира, взятые вместе. Весь смысл пыльных страниц истории в том и состоит, что «ныне жребий выпал Трое, завтра выпадет другим…»
Но — уроки войны прошли для народов бесследно, и еще большим, чем войну, ликованием встретила Россия революцию. Если сходили с ума большие центры ее. как Москва или Петербург, это еще до некоторой степени понятно: там делается политика, там пропитана ею вся жизнь, там привыкли политикой подменять всякую другую духовную жизнь человеческую. Но красный огонь с быстротой необыкновенной запалил все эти серенькие веси и грады российские: точно ржаное поле маками, вдруг в эти сумрачные февральские дни расцветилась вся безбрежная нива российская красными флагами и бантами, и грохот «Марсельезы» перекатывался но безбрежным просторам ее из конца в конец, и гремело ура, и пылали речи пламенные, и обнимались и восторженно плакали люди, никогда о революции не думавшие, никогда ее не желавшие, в самой глубине души своей — это они и от себя тщательно скрывали — ее боявшиеся. И как в ликованиях военных чуткое ухо без труда улавливало фальшивые нотки, резавшие не только слух, но и самую душу какофонией лжи, — вроде пресловутых военных телеграмм, — так совершенно точно так же и в снаружи величественной симфонии революции слышались чутким людям эти скверные нотки лжи, — вроде восхваления бескровной революции среди трупов первых жертв ее, вроде головокружительного успеха партии социалистов-революционеров, в которую сотнями тысяч, миллионами записывались теперь банкиры, проститутки, спекулянты, офицеры, инженеры, попы, гимназистки, балерины, безграмотные мужики и бабы, вроде вдруг у всех проявившейся страстной веры и любви к четыреххвостке и Учредительному собранию, у всех, даже и у тех. кто по простой безграмотности своей даже приблизительно не догадывался, что это такое. Миллионы студентов, подпрапорщиков, всяких Сонечек, солдат и матросов — именно все это безусое и стало сразу в авангарде революции — были совершенно твердо уверены, что революция — это прежде всего волшебная фантасмагория, в которой им отведены первые роли: они будут говорить блестящие речи, делать великолепные жесты, совершать всякие благородные подвиги, а «народ» будет носить их на руках. Однако очень быстро, на первых же шагах, оказалось, что революция — это прежде всего и важнее всего забота о том. как достать людям хлеба, как пустить остановившиеся под ударами бессмысленной войны фабрики и заводы, у которых нет ни топлива, ни сырья, как бороться с миллионною ратью жуликов и проходимцев, которые с величайшим энтузиазмом вдруг бросились под красные знамена, как наладить расстроенный вконец транспорт, решить неотложный вопрос о коже, о муке, о мясе, о керосине, словом, о том. чем ни безусый авангард революции, ни ошалевшее стадо людское, слепо бросившееся за красными флагами в пропасть, совершенно не интересовались, чего не понимали и понимать не желали. И. естественно, жизнь сразу слетела со старых, ржавых петель своих и забилась и захлопала по ветру, как рваные, сразу под дождями выцветшие кумачовые флаги, которыми запестрели тогда до тошноты веси и грады российские…
Старый, тихий, милый Окшинск — крошечная частичка России и ее верное зеркало — прямо узнать стало нельзя. Весь заплеванный подсолнышками, весь закрытый легкомысленно играющими на ветру красными, уже выцветшими флагами, он чрезвычайно быстро приобрел какой-то совсем новый, к нему нисколько не идущий отпетый, хулиганский вид набекрень. С утра до поздней ночи на расквашенных улицах толпился неизвестно зачем народ, в котором преобладала серая тыловая солдатня, конечно, с красными бантиками; бешено носились из конца в конец автомобили: лихорадочно расклеивались всякие афиши и воззвания. На всех площадях и бульварах, точно грибы после дождя, выросли вдруг тесовые нескладные трибуны, там наскоро вымазанные суриком, там затянутые кумачом, и бесконечными потоками лились с этих трибун раскаленные речи, единственным содержанием которых было бешенство против задавившей людей бессмыслицы жизни. На одной из этих трибун надседался. нестерпимо путаясь в словах, серый, тусклый семинарист, на другой истерически стучала жалкими кулачонками по перильцам ядовитая Клавдия, дочь о. Феодора, на третьей бессильно боролся с равнодушием усталой, галдящей толпы пожилой растерзанный солдат с нездоровым, пухлым лицом.
— Товарищи!.. — взывал он на все стороны. — Товарищи… Да что же это такоича, а? Никто слухать не хотит… Товарищи… Теперь всякому говорить хотитца, а слухать никто не хотит… Так я протестуюсь…
Но зато твердо держал свою серую аудиторию Митя Зорин. При первом же раскате революции он бросил полк и помчался домой. Дома с ужасом узнал он и о бессмысленной смерти Вари, и об исчезновении матери. Боясь, что враги накроют ее дома, старуха жила теперь бездомной нищей, голодная, холодная, грязная, ужасная, преследуемая улюлюканьем уличных мальчишек. И Митя никак не мог напасть на ее след. И сразу точно налившись до краев болью и гневом, весь бледный, с исступленными, сумасшедшими глазами ринулся он в самую гущу свалки, полный только одного бескрайнего желания: мстить, мстить и мстить — всем мстить без различия. Он весь был точно начинен динамитом, и его бешеные проклятья, его исступление, пугая, точно сковывали толпу по рукам и ногам, и она готова была идти за ним куда угодно. Писатель-народник Андрей Иванович Сомов, бросив газету, немедленно полетел в Москву: ему, как Сонечке, непременно хотелось быть там. где будет происходить самое главное. Место редактора, не спросив ничьего согласия, занял Миша Стебельков, который примчался из Петрограда, где ему надоела уже роль статиста революции. Но пришел в редакцию Митя Зорин с солдатами, и как-то сразу и вполне естественно редактирование газеты перешло к нему. Он приказал название газеты «Окшинский голос» переменить на «Окшинский набат», и скромные, серые страницы газеты с первого же дня залились истерическим бешенством. Каждый номер был взрывом бомбы, каждая строка была исступленным криком мести, каждая буква горела кровью… И вот теперь с трибуны он бросал в толпу свои исступленные проклятия царю, офицерам, буржуям, мещанству, проклятой литературе, недоступному барскому искусству, попам и монастырям, школе, союзникам, всему миру, всей жизни, и толпа, точно зачарованная, слушала, и сердца людей все более и более загорались темным буйным пламенем…
II
Воды потопа поднимаются
Первое время после переворота буржуазные круги Окшинека растерялись как-то под напором улицы, но потом понемножку справились, сорганизовались и потеснили улицу. Временное правительство помогало им издали телеграммами. всем, всем, всем… — назначало новых губернаторов, вместо полиции установило милицию, которая надела красные банты, лузгала подсолнышки и очень беззаботно проводила свое время, ни во что не вмешиваясь, ничего не понимая. И внимательного наблюдателя поражало и пугало одно обстоятельство: все серьезное, деловое, порядочное в буржуазных кругах затаилось, спряталось, и в первые ряды, на первые роли полезли люди ничтожные и легкомысленные. И особенно пышным цветком в буржуазных рядах распустился в это время присяжный поверенный Леонтий Иванович Громобоев. которого весь город не звал иначе как Ленькой Громобоевым.
Сын бедного чиновника окружного суда. Ленька, бойкий мальчонка, еще в гимназии обратил на себя внимание своими житейскими талантами. Он как-то ловко вел меновую торговлю перышками, продавал тетрадки, ссужал кому нужно за хорошие проценты двугривенный на три дня, танцевал на балах, нравился учителям, с товарищами был со всеми на дружеской ноге. Своевременно кончив гимназию. Ленька спокойно и удобно как-то кончил университет, весело пристроился помощником к одному знаменитому присяжному поверенному, а затем вдруг вернулся в родной Окшинек и с необыкновенной быстротой завладел лучшей практикой среди местных фабрикантов и промышленников, которые любили его за то. что в делах он не валяет дурака, не брезглив, а между делом умеет кутнуть. Скоро он великолепно женился, купил себе под городом хорошенькое имение и сделал из него прямо игрушечку, в городе у него был свой особняк, и всюду и везде он был попечителем, членом, председателем: широким, генеральским жестом расправлял он свои пышные собольи бакенбарды, уверенно говорил речи и весело хохотал. Трудных положений в жизни для него точно не существовало, дамы его обожали, и он обожал дам, и деньги у него были всегда. Он был страстным любителем лошадей, и часто, надев великолепно сшитую поддевку и седую бобровую шапку, он участвовал своими рысаками в местных бегах, причем правил сам. Всерьез его никто не принимал, по все его любили, и он катался как сыр в масле…
И вот теперь он надел красный бант, говорил то громовые, то занозистые речи, председательствовал, сражался с матросами и солдатами, хлопал их по плечу, тыкал им кулаком в живот, подмигивал, завинчивал крепкие словечки, носился на автомобиле, выносил резолюции, и вдруг оказался — никто толком не знал как — председателем губернского исполнительного комитета. Около него собрались несколько оробевших земцев, купцы из молодых, кое-кто из «третьего элемента», примкнул к ним и генерал Верхотурцев: его фейерверк о том, что он всегда был, в сущности, левее кадетов, то есть почти эсер, произвел на Окишнск огромное впечатление. И одно время начала как будто создаваться даже иллюзия, что власть организуется, что что-то как будто налаживается. Но это длилось очень недолго, и снова улица стала нажимать и временами определенно брать верха. И никто столько не содействовал победе улицы, как Временное правительство. От него, естественно, все ждали приказаний, а оно добродушно и благожелательно своими телеграммами и красноречивыми циркулярами просило граждан молодой республики то о том, то о сем: не грабить, не поджигать, не резать людей, не убегать самовольно с фронта, не бесчинствовать. И граждане молодой республики смекнули, что все это не настоящее, и — повели себя настолько соответственно, что у многих чутких людей все более и более затряслись поджилки, и они стали наблюдать в себе какое-то странное двоение.
Черт его знает, понять не могу, что со мною делается!.. — как-то в хорошую минуту сказал Евдоким Яковлевич Евгению Ивановичу. Останешься один, пораздумаешь и видишь, что дела наши табак, что единственное, что мы умеем, это говорить, что народ наш как строительный материал ни к черту не годится, что. словом, толков больших ожидать не приходится, а как только выйдешь на люди, услышишь одного соловья, другого, все точно в тебе перерождается, и вот и сам закусил удила — и понес, и понес, и понес… Что это за притча такая… Ну, точно вот зараза какая… Ведь отлично знаешь, что он, каналья, врет, а заражаешься, и врешь и сам во всю головушку, и лжи своей пока врешь веришь…
Это всегда бывает в моменты так называемого общественного подъема. — сказал Евгений Иванович. — Припомните первые дни войны. Разве тогда врали меньше?.. Куда это вы направляетесь?
III
Петербургские старушки
Если не великая, то, во всяком случае, большая трагедия русская, то и дело неудержимо срываясь в непозволительный, бесстыжий водевиль, продолжала огненно развертываться в кипящем Петербурге все шире и шире. Никто не желал заметить, — а может быть, и замечали, да вслух об этом говорить боялись, — что одним из первых деяний восставшего народа было сожжение в Петербурге «суда скорого, правого и милостивого», суда, «которому могла позавидовать и Европа», никто не желал видеть, как над закопанными на Марсовом поле трупами — главным образом это были убитые полицейские — толпа вдохновенно пела революционную панихиду «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», никто точно не замечал поразительной тяги апостолов не только демократии, но даже гордого пролетариата во дворцы, в пышные особняки, к роскошным автомобилям, к шампанскому из царских и вообще буржуазных погребков. Все это как будто были лишь досадные мелочи, задумываться над которыми было решительно некогда: столько важнейшего государственного дела было у всех на очереди! Отмечая в своей секретной тетради эту поразительную тягу к жизненным утехам со стороны вождей народных, Евгений Иванович записал: «Если бы они, имея все возможности занять дворцы и проникнуть в царские погреба, спокойно отказались бы от всего этого, даже просто этой возможности не заметили бы, какую бы огромную моральную силу они приобрели!»
Одним из важнейших очередных государственных дел было решение вопроса о том, что делать с трупом несчастного мужика Григория. По приказанию царицы его похоронили в Царском Селе, в парке, на большой поляне, под окнами дворца, и по Петербургу ходили слухи то о том, что над прахом проклятого мужика царица собирается ставить монастырь, то о том. что двор готовится его канонизировать, то о том, что над могилой его уже происходят чудеса. Совершенно ясно: могила Григория представляет огромную государственную опасность. Первым осознал эту опасность доблестный гарнизон Царского Села: в самый день присяги его Временному правительству солдаты, охранявшие Царское Село и семью низвергнутого царя, собравшись на огромном митинге, постановили удалить с территории Царского Села труп Григория, о чем и известили официальной телефонограммой Таврический дворец. Временное правительство, зрело обсудив дело в экстренном совещании, — сперва одно, а потом совместно с Советом рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов, — запретило солдатам предпринимать какие-либо меры по отношению к могиле Распутина и для охраны ее немедленно выслало броневой дивизион из пяти машин с пулеметами, причем, однако, начальнику отряда правительством было категорически воспрещено этими пулеметами пользоваться…
Но мирные броневики Временного правительства опоздали: доблестные воины Царского Села с лопатами уже приступили к вскрытию могилы. Пленная царица, увидав из окна дворца труды воинов, пришла в безграничный, панический ужас и бросилась к начальнику караула — он относился к царской семье сочувственно — с мольбой принять меры для защиты могилы святого человека.
— Бог накажет всех нас, всех за это кощунство! — в исступлении повторяла она, хватая его за руки. — Идите, уговорите их, спасите нас…
И, вся подергиваясь в страшных судорогах, она вдруг повалилась в жестоком истерическом припадке. Тяжело взволнованный начальник караула отправился уговаривать солдат, но, в полном сознании своего революционного долга, те отказались повиноваться.
IV
Красное яичко
Но сожжением трупа мужика Григория, так разобидевшего всю Россию, заботы восставшего народа отнюдь не ограничивались. Забот этих было буквально миллион: нужно было производить обыски, нужно было арестовывать, нужно было убивать, нужно было обсудить условия демократического мира с Германией, нужно было решить судьбу царя и его семьи, разрешить вопрос земельный, переместить Керенского с одного высокого поста на другой, высочайший, нужно было бороться с реакцией, нужно было бороться с большевиками, нужно было подтянуть трухлявых кадетов, нужно было содрать золотых орлов с аптек и замазать на всех вывесках страшные слова «поставщик двора», нужно было ввести в оглобли лукавящий Викжель, нужно обуздать порывы могущественного Совета рабочих депутатов, нужно было уговорить граждан республики православного вероисповедания не громить граждан республики вероисповедания иудейского, нужно было добыть бумаги газетам и на прокламации, — буквально нельзя перечислить всего, что было нужно сделать! И все это делалось с выпученными от чрезвычайной спешки и усердия глазами, и все это сдабривалось разливами необычайного красноречия, причем сразу уже наметились сакраментальные словечки, которые, как предполагалось, имеют особое магическое действие на толпу: если слева без конца повторялось о «завоеваниях революции»), о «восставшем народе», о «народе, сбросившем…», о «ноже в спину», о «самодержавном орле, вонзившем окровавленные когти в исстрадавшееся тело нашей бедной родины», то справа все уверяли, что «все слова сказаны», что «надо действовать», что «промедление времени смерти подобно», что «бьет двенадцатый час»…
В общем, первое время революция проходила довольно добродушно. В роскошном особняке старой и очень богатой графини Клейнмихель появились гвардейские солдаты для того, чтобы арестовать ее: молва обвиняла ее в том, что она богата, что она графиня, что она Клейнмихель, то есть немка, и что с крыши своего дома она все подавала какие-то сигналы императору Вильгельму. Старушка была больна. Узнав от прислуги, что она великая мастерица игры на бильярде, гвардейцы потребовали, чтобы графиня с каждым из них сыграла по партии. Старушке было это не под силу, и она предложила солдатам избрать нескольких делегатов для игры с ней. Солдаты вошли в положение старушки и тут же произвели выборы уполномоченных, графиня по очереди разбила всех их, и гвардия должна была признать себя побежденной. Уходя, гвардейцы очень добродушно забрали с собой все шары: они были такие круглые, тяжелые, отполированные, что никак нельзя было отказать себе в удовольствии иметь хотя бы один такой шар!
Если же иногда эта же самая толпа проявляла жестокость, то это происходило только на вполне революционных, то есть очень солидных, основаниях. Так вскоре начались убийства солдатами и матросами офицеров, то есть тех людей, которые, как представлялось солдатам, гнали их в бой непосредственно, которые требовали отдания себе какой-то там чести, которые иногда под злую руку давали «в морду». И одних офицеров убивали просто, как полагается, а у других отрезывали предварительно носы. К этой второй категории вполне основательно были отнесены те офицеры, которые имели обыкновение при старом режиме заглядывать в дула винтовок, и если находили там грязь, то подносили свой загрязненный палец к носу солдата: «Это что же, братец ты мой? А?» Раньше в такую минуту солдат чувствовал себя просто немножко виноватым, а теперь вдруг, в революционном озарении, солдаты поняли, что этот палец был оскорблением их человеческого достоинства, и за это оскорбление их человеческого достоинства офицерам, разумеется, нужно было перед смертью отрезать нос…
Логика в эти горячие дни была совершенно отменена, размышление было только неприятным излишеством, а гуманность — постыдным поступком, который надо было скрывать. И поэтому, с величайшим одушевлением и слезами восторга выпустив из тюрем и зловещей Петропавловки всех политических, — свобода, свобода! Какая радость!.. — с тем же величайшим одушевлением восставший народ во имя свободы набивал до отказа опустевшие на несколько часов казематы новыми заключенными: министрами, генералами, барынями, чиновниками, священниками, полицейскими, великими князьями и проч. И в огромные окна Зимнего дворца безмятежно смотрели теперь на зловеще прижавшуюся к земле страшную крепость новые люди — совершенно точно так же, как смотрели на нее прежние господа жизни, когда в ужасных казематах ее томились Новиковы, Радищевы, декабристы и сотни всяких революционеров и революционерок, томились годами, сходили с ума, обливали себя керосином и сжигали, перерезывали себе горло стеклом…
Подошла Пасха. Крепость была переполнена. В камере № 70 томилась больная фрейлина и друг царицы А. А. Вырубова. Камера была маленькая, темная — единственное оконце было наверху, под потолком, — холодная и сырая настолько, что со стен постоянно текла вода и стояла на каменном полу лужами. Вся меблировка состояла из железного столика и железной же кровати, которые были накрепко привинчены к стене. На кровати был брошен волосяной матрац и две грязные подушки. В углу помещался умывальник и ватерклозет. Едва только ввели ее в эту камеру, как следом ввалилась толпа солдат, которые сорвали с кровати матрац и подушки и выбросили их вон, а потом стали они срывать с арестованной ее кольца, крестики, образки. Один из солдат, когда Вырубова от боли вскрикнула, сперва ударил ее кулаком, а потом плюнул ей в лицо, а затем они все ушли, заперли накрепко дверь, а она упала на голую кровать и, охваченная отчаянием, разрыдалась. В глазок двери смотрели солдаты и улюлюкали… А рядом, в соседнем каземате, затаилась легкомысленная жена легкомысленного военного министра Сухомлинова… Откуда-то издали, точно из могилы, доносились глухие непрерывные стоны: то в темном карцере солдаты мучили Белецкого… А за окном любовно ворковали голуби…