Ожидание друга, или признания подростка

Нечаев Леонид Евгеньевич

Повесть о современной семье и школе, о поисках подростком взаимоотношений с товарищами, учителями, родителями. В центре внимания писателя внутренний мир героев. Автор обращается к острым социальным проблемам нашего времени, показывает, как тонко чувствует юность всю сложность и глубину жизни.

Ожидание друга, или признания подростка

Часть I

В первый класс я летел как на крыльях. Папа с мамой сказали, что устроили меня в лучший класс, к лучшей учительнице. Я радовался ей, как маме...

Учительница первые три дня была ласковой, а потом сказала: «Я могу быть и сердитой, особенно с теми, кто плохо учится». Я плохо читал и считал, и она стала сердиться на меня. Меня это удивляло. «Зачем же я сюда хожу? – спрашивал я сам себя. – Затем и хожу, чтобы меня научили читать и считать!..» Я кое-как считал до ста, в то время как Павленко считал «до сколько угодно» и знал наизусть таблицу сложения и вычитания и даже таблицу умножения. Родители усиленно готовили его к школе, а я до школы жил большей частью в деревне у бабушки, которая и сама-то едва ли всю таблицу умножения знает.

«У меня показательный класс, – сказала учительница. – Я буду ориентироваться на сильных учеников, буду работать с сильными...» Вот тогда-то мое сердце сжалось, тогда-то я понял, в какую попал беду.

Кроме того, мне трудно было после деревенской вольницы сидеть сиднем по нескольку часов кряду. У меня от писания уставала рука. Но я старался: ведь у учительницы нагрузка большая, ведь она за успеваемость борется!.. Наши контрольные работы по математике шли на дополнительную проверку в министерство, к самому главному математику страны.

Я старался, но у меня не получалось, а она действительно работала с сильными. Переутомление, неуверенность, страх, отчаяние – все это теснило мне грудь, накапливалось, свивалось в жгучий клубок. Несколько раз порывался я выплакаться, но папа с мамой не любили слез, с самых малых лет запрещали мне плакать; и я крепился. Меня долго не вызывали к доске, мне еще никто не сделал ничего плохого, но я в воображении своем уже переживал весь позор, который был неизбежен. Не столько за себя, сколько за родителей. Они придавали моей учебе, моим успехам такое значение! Помоги мне тогда по-настоящему хоть кто-нибудь – сколько можно было бы сделать на одном только моем чувстве ответственности! Но мои «заскоки» в понимании материала возмущали родителей, и они от бессилия своего только повышали требовательность, доходившую до бессмысленной жестокости. Рвали, например, тетрадь и заставляли страницы две-три переписывать в новую. У меня немела рука, хотелось отшвырнуть прочь ручку, но вместо этого я переписывал и переписывал, потому что виновата была моя «тупость» и потому что родители хотели мне только хорошего. Так мое чувство ответственности стало порождать страх. Я ждал, когда меня вызовут к доске. Мне было страшно спать, и я клал к себе в постель любимую плюшевую собачку и резинового слоненка.

АКАДЕМИК ПАВЛЕНКО

Учителя превозносят его выше небес: «Наш академик!» Вся школа его уважает, все с ним считаются. Лидер. Хозяин жизни.

И я уважаю его, только не за то, за что уважают его все Лидер, академик – для меня это не главное. Обыкновенный лидер. Обыкновенный академик. Ну и хорошо, ну и прекрасно. С первого класса метеорно читал, писал и считал. Всегда причесанный, прилизанный. И в очках. Всех, кто носил очки, я почему-то считал занудами. Несправедливо, конечно; но Павленко был-таки занудой.

Выйдет, бывало, во двор и, вместо того чтобы играть пристает: «Ты какой вариант использовал в решении задачи?» У меня даже волоски на руках дыбились от отвращения. Он и в шахматы лучше всех играл, и на хор ходил, и девочками «польку-бабочку» танцевал. Дифирамбы, титулы, дипломы, грамоты так и сыпались на него. И казалось бы, ставь на нем крест. Оксана Панова так и поступила. Взяла и на выпускной фотокарточке после третьего класса залепила ему лицо пластилином. Она не завистливая была, нет! Она восстановила справедливость. Подумаешь – отличник! Не это идеал, замазать его! Идеал – он в чем-то другом, он и в Оксане есть, он хочет себя доказать, но еще не знает как. В чем он, идеал, – трудно сказать, просто-таки невозможно, но та же Оксана безошибочно ощущает его в себе; по крайней мере, бунт ее против «орденоносного ребенка» – это и есть бунт заложенного в ней идеала против какой бы то ни было попытки унизить в ней этот идеал. А павленковские в общем-то честные пятерки стали приобретать у нас в классе как раз такой смысл, каким унижалось то, на что нельзя поднимать руку: унижалось то, что так трудно назвать и что так безошибочно ощущаем мы в себе. То, на что еще не придумано дипломов и грамот. И вот оно залепляет лицо отличнику и облегченно вздыхает, восстановив справедливость, словно сказав себе: «Вот так. Если я не чемпион, то это еще не значит, что со мной все кончено». Вот оно – главное! Никогда ни с каким человеком все не кончено.

Из этого, может быть, и проистекали все мои несчастья, как то будет видно в последующем.

Поэтому я и не поставил на «нашем академике» крест. Расскажу о нем кратко. Я продолжал водиться с ним и только в шестом классе вдруг узнал, что он... ковбой! Да, да! Все время он воображает себя ковбоем, в воображении своем скачет на мустанге по прерии, сражается с хищниками и дерется с негодяями! Он такое рассказывал мне о ковбойской жизни, точно действительно был ковбоем...

НЕСЧАСТНЫЙ КОРНИЛЬЧИК

Да, все пятнадцать лет моей жизни были ожиданием друга. Не то чтобы я рассчитывал на некое чудесное его появление, хотя и такие надежды были, не то чтобы ждал сложа руки; нет, я ждал его, упорно трудясь, напряженно ища, непрестанно размышляя, с пылким нетерпением, приготовляя для него всю свою верность.

На многих смотрел я с тайной надеждой на дружбу. Нет, я не завидовал тем, которые водились друг с другом, приятельствовали, совместно препровождали время и т. п. Я добывал дружбу в возвышенных мечтах, в мучительных размышлениях, добывал всей своей жизнью – самой дорогой ценой. Иначе я не мог, иначе – не стоило.

Поневоле я полюбил уединение, то хорошее одиночество, которое позволяет осмыслить себя и мир. Но я был одинок вообще, у меня не было друга... Вокруг были люди, но каждый хорошо ощущал только свое «я» и с другими «я» в лучшем случае только соприкасался. Я же хотел разорвать эту разобщенность, найти того, кто понял бы меня, полюбил и вместил в свое «я».

От одиночества я стал много читать. Особенно нравились мне книги-исповеди, книги-признания, дневники, письма, записки.

Я пристально всматривался в людей, вырабатывая в себе наблюдательность, вдумчивость, и это, в сочетании с нетерпеливостью и взыскательностью, делало мою жизнь до чрезвычайности сложной. «Я слишком требователен», – упрекал я себя. «Но не могу же я обманываться!» – возражал я самому себе.

МАЛЕНЬКИЙ ВОСЦЫН, КОТОРЫЙ ВЫШЕ ВСЕХ

Восцын – мальчик совсем другого рода. Он был низкого роста, почти ниже всех мальчишек в классе, но изо всех сил стремился быть выше. Делал он это невероятное дело следующим образом. Когда мерялся с кем-нибудь ростом, привставал на носки; при построении на физкультуре упорно становился ближе к правому флангу, хотя ряд из-за него получался щербатый; ходил в баскетбольную секцию, потому что занятия баскетболом стимулируют рост; приставал ко всем с вопросами: «Я ведь выше Колобкова? Скажи, выше?» – и ему отвечали: «Конечно, выше!» Восцын действительно был выше, заведомо выше Колобкова, поэтому и спрашивал. Так он внушал всем заветное: «Восцын выше» – и получалось в конце концов так, будто он в самом деле выше всех.

Восцына дома лупили, но не за двойки, как меня, а за четверки. На этой почве мы и сблизились. Больше никого из класса родители не лупили. Вокруг было так много счастливчиков, а мы страдали.

Отец Восцына, полковник, требовал только отличных оценок. Восцын буквально выклянчивал у учителей пятерки, пускался во все тяжкие, шел на откровенный подхалимаж, списывал и, надо сказать, редко подводил отца.

Конечно же, ему, как всем, хотелось с кем-нибудь дружить; он потянулся было ко мне – я безропотно выслушивал его вранье о том, как его папа отказался от генеральского звания, как нырнул и спас затонувший танк, как поймал шпиона, как скакал на спортивной лошади и обогнал чемпиона области... В этом вранье брезжило что-то хорошее: смутное хотение Восцына, чтобы его папа спас что-то или кого-то, то есть был бы добрее, лучше, чем он есть на самом деле. Папа его, судя по всему, неплохо справлялся с обязанностями по службе, но сыну этого было мало... Я ухватился за эту ниточку; однако дружить с Восцыным было трудно.

Пришел я как-то к нему, позвонил – вышла его мама, сказала: «Подожди Толика, он заканчивает ужин». Мне послышалось в ее голосе приглашение, я сделал движение, чтобы войти, но она перед самым моим носом закрыла дверь...

ПОТЕШНЫЙ ТИП

Перерепченко утверждал, будто классная руководительница после уроков надевает черные усы и ходит по дворам наблюдать, как ведут себя ученики.

Такое мог придумать только Перерепченко.

Он был самый высокий в классе. Когда класс вставал, он продолжал сидеть, но при этом казалось, будто он тоже стоит. Все, конечно же, смеялись...

Первые несколько лет он словно не знал, как себя вести, был каким-то серым, неприметным. Его рост, как всякое отклонение от нормы, безжалостно обсмеивали. Он принимал насмешки, а я удивлялся: как может он сносить все это?

Нет, он просто не знал еще себя, не знал, кем быть. Его как личности словно еще и не было, поэтому насмешки неизбежно летели мимо. Но вот он пригляделся наконец к жизни, к себе, почувствовал себя и повернул дело совершенно неожиданным образом...

Часть II

И все-таки мне хотелось, чтобы меня любили. Порой мне казалось, будто мне хочется, чтобы меня любили все, что это и есть мое заветное. Вот о чем я мечтал в жалком моем положении!

Наверно, это и было причиной многих моих страданий.

Впрочем, из последующих моих записей кое-что прояснится.

Если бы меня спросили, что составляет главное занятие моей жизни, я бы ответил: думание. Когда я говорил о своем думании Наталке, она неизменно отвечала: "Не воображай!" Родителей моя серьезность и задумчивость настораживала. Они пугались, когда я задумывался, как пугались при виде моих немытых рук за обедом. "Опять напустил на себя халимондру. Чтоб больше этого не было!" – говорил мне папа, когда мама просила его поговорить со мной. Я думал не ради развлечения или любопытства, а ради спасения. Думание было тяжким трудом.

Нередко задавался я вопросом: уважаю ли я себя? Требую от какого-то там красавчика Вити Сенина быть идеалом, а сам ведь не идеал! Но однажды я честно ответил себе: "Если и уважаю, то лишь за то, что живу на пределе своих возможностей, и за то, что живу своим умом, своим трудом".

СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ

Папа мой высокого роста, худой, с неожиданной, неприятной физической силой; длинные волосатые руки его поражали неумолимой цепкостью; горбоносый, с выпуклыми глазами, он нес на себе печать грубой, практической серьезности и напористости. Прямота сочеталась в нем с хитростью, огромная трудоспособность с огромным и откровенным честолюбием. Он был выходцем из деревни. О нем нельзя было сказать, что он неотесан, он был недоотесан, ему недоставало культурности, интеллигентности и в конечном счете человечности, которая нужна была ему по его положению. Он работал заместителем директора завода химико-технологического оборудования и мечтал о перспективе работы в министерстве в Москве. В делах он всегда преуспевал, и я думаю, что рано или поздно он будет работать в министерстве.

Он обладал каким-то хищным артистизмом. На все у него было чутье. Я диву давался, как мой недоотесанный папа, гордившийся тем, что он еще вчера, можно сказать, лаптем щи хлебал, преображался в присутствии нужных людей. Уважаете манеры – пожалуйста! Любите благородство – извольте! Даже начитанность мог изобразить, хотя книг почти не читал.

И только со мной у него не получалось. Никакая хитрость меня не брала, никакая грубость и никакой артистизм. Он знал, что я вижу его во всей неприглядности, и чувствовал себя от этого неуютно, а в какие-то мгновения ненавидел меня за это. Зря, конечно, потому что я его все равно любил. И хотя он называл меня выдумщиком, я никогда ничего не выдумывал; я его любил не обманываясь, зная все его несовершенство и зная – с такой же точностью, но только невыразимо, – что, любя его, я не ошибаюсь.

Папа спрашивал за учебу строго, за двойки и даже за тройки наказывал, особенно на первых порах. Лишал прогулок, мороженого, кино. И даже лупил. Дела мои от этого не улучшались, он же – от бессилия своего – жал еще беспощаднее. Он всячески обзывал меня, выбирая самые обидные, самые едкие слова: "слабак", "тупица", "серость". О, с какой брезгливостью произносил он все это! А в последнее время я у него – "неудачник". Может быть, он надеялся разбудить мое честолюбие.

С допеканиями я еще мог мириться. Пронимало, конечно; но в целом я, несмотря на гордость свою, мог прощать, прощать и прощать, потому что оскорбления были не по существу, не затрагивали во мне чего-то главного. Порой мне даже становилось смешно, но я и виду не подавал, чтобы не обидеть его, столь усердствовавшего в моем воспитании.

ЛЮБОВЬ ОТКИДЫША

О, если бы они меня любили!..

Вот и вырвалось у меня поневоле: "Если бы они меня любили!.."

Я позволил себе роскошную слабость: захотел все-таки, чтоб меня любили. И вот на этом пути я дошел до крайности, до последнего шага.

Хорошо помню: пятый класс, урок истории – что-то о рабах Древнего Рима – и – холодная, жуткая мысль. Мысль, разверзшаяся, как пропасть: "Они мне чужие, совершенно чужие!"

Я сидел ни жив ни мертв. Мама с папой – чужие!..

БЕГСТВО

Нервы мои истощились, и я заболел псориазом. На коже у меня высыпали розовато-красные пупырышки с серебристо-белыми чешуйками. Родители всполошились, стали водить меня по врачам. Долго я страдал от этой болезни, уже и привык к ней, и смирился, да папа разыскал-таки в Москве врача, который вылечил меня за несколько сеансов.

Врач, спокойный и серьезный, с удивительными ясными глазами человек, запретил отцу "отблагодарить" его и сказал на прощанье, что для мальчика, для меня то есть, необходимо исключить наказания, что я принадлежу к типу, который нуждается прежде всего в поощрении, в чуткости. Еще немного – и он сказал бы: "В любви..." Но он сдержался.

Я мог мириться с допеканиями, наказаниями, с псориазом – с чем угодно! – но только не с родительской нелюбовью... Может быть, врач догадывался об этом. Он не дал отцу рекомендаций любить меня, потому что, наверное, понимал, что сначала нужно вылечить душу отца от нелюбви. А возможно ли такое?

Вот в какую глыбу уперся я на своем пути.

В поезде, по дороге из Москвы, и потом дома я думал, что в других я всегда находил что-то положительное, хотя бы зачатки хорошего, и прощал им многое, и соглашался с их нелюбовью ко мне, а любовь некоторых даже отводил от себя, и мир стоял. От родителей же я требовал невозможного, и из-за этого мир кренился, перекашивался, и все мы летели в тартарары. Нужно было что-то делать. Неужели хорошее – это только любовь и именно любовь ко мне? В родителях много другого хорошего. И нам надо как-то согласоваться.

Часть III

Грузовик мчался, подпрыгивая на камнях. Едва успевал он коснуться колесами земли, как тут же сотрясался от удара о булыжник, взлетал и снова грохался об землю. Я стоял в кузове за кабиной, держась за передний борт. Страшно и весело было мне. Теперь я понимал, что имел в виду шофер, когда предупреждал, что у него не ГАЗ, а "полусамолет". "Полусамолет" подскакивал, плюхался в ямы, взмывал – и сердце во мне прыгало, как мячик. Впрочем, я тотчас привык к скорости, тряске и опасным кренам и, не сдерживая улыбки, оглядывал окружавший меня простор.

Вдоль дороги бежали редкие кусты ракитника. По обе стороны лежали поля, и не было им конца-краю. Радостно было мне подставлять лицо встречному ветру; я будто в самом деле летел над дорогой, и мало мне было скорости "полусамолета" – хотелось лететь еще стремительнее, мгновенно перенестись туда, куда рвалось мое сердце. Восторженно озирался я по сторонам, хватал открытым ртом воздух, жадно дышал им, и с этим воздухом в меня как будто входила другая жизнь.

Наконец "полусамолет" резко затормозил, словно наткнулся на непреодолимое препятствие. Я сбросил на дорогу две свои большие спортивные сумки, спрыгнул. В то же мгновение не выносивший неподвижности "полусамолет" дернулся и устремился дальше, упорно продолжая свои яростные скачки-взлеты. Вскоре шум мотора затих, и меня объяла тишина.

Мне хотелось опуститься в траву, припасть-приласкаться к земле, встать на колени и любоваться подступающим к большаку жарким полем ржи, сесть на обочину узкой, полузаросшей, словно неезжалой, дорожки и заглядеться на цветки кашки, которые стояли над колеей, будто белые облачка над полем. Но это потом, потом!.. Сейчас же нужно торопиться, идти вприбежку затверделыми колеями во ржи, через пологий холм, за которым издалека виднеется верхний тонкий ярус колокольни. Это деревня Погост, где живет моя бабушка; туда я и поспешал. Я рад был бы бросить на дороге сумки и побежать налегке – потом подобрал бы, здесь никто не возьмет чужое; да в сумках были подарки для бабушки, которые я желал немедленно ей вручить. Дарить ей что-либо было истинным удовольствием. Никто так искренне не радовался подарку, как она; и даже не подарку, а привету, – и от этого я, даря ей что-нибудь, радовался самым чистосердечным образом вместе с ней. Словом, я почти бежал, таща на плече и в руке тяжелые сумки. Все во мне ликовало, от нетерпения я рад был бы одним прыжком перепрыгнуть поле.

С холма всегда неожиданно открывался вид на Погост. Среди старых кладбищенских берез возвышается сквозистая колокольня и оплывшая, без купола, церковка. Бабушка рассказывала, как раньше церковный колокол собирал людей на праздничные службы в храм. Потом колокол сняли и куда-то увезли, а церквушку обезглавили. Одним порядком, повернувшись лицом к солнцу, стоят серые избы; их всего девять. Между деревней и речкой темнеются зеленью огороды. Речка, приобнявши деревню, исчезает в глухом брединнике и осоке и не сверкает уже больше нигде, даже в чистом поле, как будто ее вовсе нет.

БАБУШКА

У деревни на покосе я увидел бабушку, помчался к ней и... остановился. Вот она, высокая, в длинном, как сарафан, темно-синем платье с белыми цветиками, в белом платочке. В правой руке у нее грабли, а в левой... в левой – костыль!

Бабушка идет навстречу здравствоваться, а я, чувствуя, как кровь отливает у меня от лица, неотрывно гляжу на костыль.

– Миленький ты мой, – сокрушается она, – испугался... И сама рада бы выбросить клюку свою, да только без нее нынче никак: ноги-те не держат...

– Бабушка! – обхватил я ее и больше ничего уж не мог сказать: горячо брызнули слезы, побежали ручьями, как будто долго набирались и вот прорвало. Не знаю, сколько стоял я так, сотрясаемый плачем; слышал, что и она там, надо мной, тоже отчего-то плачет, чувствовал, что хочет она высвободить руки и погладить меня, да я так крепко обхватил ее, что она едва могла пошевелиться; она не упрашивала меня не плакать и не спрашивала, отчего я плачу, и я был бесконечно благодарен ей за это безмолвное спасительное понимание, и плакал уже не так, как в первые мгновения, когда хлынули слезы, а плакал утешно и даже радостно.

Опустившись с моей помощью на землю, бабушка стала отвечать на мои расспросы. Она ничего не писала нам о своей беде с ногами, так как думает, что это никому не интересно, что о невеселом лучше молчать. А дело было так. Ехал хмельной шофер и решил пошутить над старухой, машиной пугнуть; да так пугнул, что, притерши бабушку к забору, повредил ей кости в бедрах. Потом этот шофер прислал жену с деньгами, откупаться. Бабушка едва ее упросила деньги не давать.

"ТЕЛЕНОЧЕК НЕОБЛИЗАННЫЙ"

Прикатила на велосипеде почтальонша, привезла письмо. Письмо от родителей на мое имя. Я побоялся вскрыть его, заложил им книгу; книгу спрятал в сумку.

Шел час за часом, я старательно делал разные дела, но ни на минуту не забывал о письме. С письмом всколыхнулось во мне все, что было в душе до моего бегства. Все-все вспомнил я и подумал, что не убежал я ни от чего. Несчастье мое оставалось и будет оставаться со мной, даже если я буду счастлив.

Наступил вечер – я все еще не вскрыл письмо. Я боялся, что в письме они окажутся прежними. Вдруг они поведут себя так, словно ничего не случилось, то есть попросту перешагнут через факт? Вдруг мама напишет, что я опозорил их перед людьми? Вдруг папа начнет иронизировать?

Кровь стыла в жилах, когда я допускал мысль о том, что можно высмеять мой самый серьезный шаг в жизни. Если только большое мое горе, только тяжелая моя болезнь или смерть способны высечь в их душах искру любви, думал я, то бегство мое – это подобие смерти: я отнял себя у них...

А что, если письмо хорошее? Тут сердце мое заходилось...

ПИСЬМО

Ночью я проснулся, нащупал рукой крестик на груди, прижал его к губам, прислушался: бабушка, кажется, спала. На цыпочках подошел я к своей сумке, нашел в ней книгу, в книге письмо. Вышел с письмом в сенцы, включил свет: тусклую желтую лампочку. Вскрыл дрожащей рукой конверт. Писала мама.

"Здравствуй, Саша, сынок!

Надеемся, что ты еще не отказался быть нашим сыном. Ты уехал от нас, чтобы жить самостоятельно, но, думаем, это не значит, что ты совсем отрекся от нас.

В первую ночь со мной было плохо. Потом было плохо с сердцем у папы. Пишем это не для того, чтобы разжалобить тебя, а для того, чтобы ты знал, что мы вовсе не такие бесчувственные, как может показаться. Нам кажется, ты думал, будто мы пошлые мещане, сухие рационалисты и пр., и пр. Может быть, это отчасти и так. Где-то мы сами виноваты, где-то жизнь сделала нас такими. Мы обыкновенные люди, которым хочется жить хорошо. Во всяком случае, мы живем обеспеченно. Я в детстве хлебнула нужды, так что первой моей заботой всегда был кусок хлеба. И добываем мы его, нужно сказать, честным путем.

Если ты считаешь, что мы в чем-то тебя обидели, были в чем-то глухи к тебе, прости нас, если можешь простить.