Чаша Афродиты — Книга третья из серии «Ледниковый период»
«Чаша Афродиты» — самое, если можно так выразиться, никоновское произведение Никонова; но в этом же утверждении кроется и ключ к пониманию того конфликта, который, несомненно, омрачил последние годы пребывания писателя на этой земле и который, по-видимому, будет долго сказываться и на посмертной судьбе никоновского литературного наследия.
Стержень сюжета романа — судьба художника Александра Васильевича Рассохина.
Реалистический роман. Книга третья из серии «Ледниковый период»
Впервые роман опубликован отдельной книжкой в журнале «Урал», 1995 г., № 7.
Напечатан в кн.: Весталка. Чаша Афродиты: Романы. — Екатеринбург: Банк культурной информации, 2000 (Б-ка прозы Каменного пояса). Текст печатается по этому изданию.
КНИГА ПЕРВАЯ. УЧЕНИК ЭНГРА
ПРОЛОГ
Хор юношей на подиуме по левую сторону входа в главный храм Афродиты-Киприды пел столь торжественно, что мог соперничать с немым мимическим хором послушниц на правом подиуме. Обнаженные, облаченные, однако, в прозрачные хитоны александрийской ткани, без поясов, с раскрытой грудью и гладко выбритыми генитальными «МЮ» под роскошными круглыми куполами животов, закинув головы с обручами на благородно и пошло открытых лбах, с раскрытыми, как в истошном желании, ртами, девушки раскачивались в такт ритму, всем телом и движениями животов и бедер выражая томление, переполненность ожиданием.
Главная жрица храма Афродиты-Киприды, громадная черноволосая гетера, столь совершенных и согласных форм, что тело ее и через хитон глядело притягивающим все взгляды овалом торса, кругами грудей с коричневыми сосками, длиною в перст, стояла в молении, воздев руки к морю, полузакинув голову с золотым обручем-нимбом, приспустив ресницы, всматривалась в неспокойную морскую даль. Там должна была явиться златовласая нежная, белая, как морская пена, чарующая, как Луна, Афродита-Киприда, славная на всю великую и малую Элладу. Каждый год в этот день и час являлась она тысячам ждущих, выходила из пены прибоя у невысокой красной скалы в бухте, перед которой стоял ее храм.
Жрица-гетера была ночной копией Афродиты, и потому на ее смуглое, сквозящее сквозь хитон тело с вожделением взирали глаза мужчин и женщин. Взгляды скользили по могучему телу от волос ее дикой черной гривы, оплетенной золотыми нитями и касающейся ступней с жемчужными ногтями, взгляды впивались в двойное золотое «МЮ» под животом — символ материнства, соединения и рождения.
И вот она опустила руки. По всему телу гетеры прошла крупная дрожь и замерла в расставленных, как дорические колонны, основаниях ног, стянутых золотыми ремнями узорных котурн. Черные ресницы сомкнулись. Жрица казалась спящей, потому что покачивалась.
Глава I. СВОБОДА
Из блатной песни
Когда вышел за перекрещенные колючкой ворота предзонника, мимо скуластых пристальных лиц наружной охраны, мимо вертухаев в проходной, где, в последний раз сверяясь, выпускали на волю, вдруг замутилось в голове, а за громко хлопнувшей дверью белый свет оказался задернутым мутным пологом, желто-белые светляки кружили в нем медленной плоской метелью. В ушах пищало осиным досадным писком, или вот муха есть такая, когда она бьется, лезет по стеклу, падает и снова ползет и вдруг, найдя форточку, ощупываясь, не веря глазам своим, замирает и — улетает. Свет медленно раздвигался, возвращался. Стало видно. «Оса где?» — за меня сказал чужой голос. Потом голос исчез, и разум вернулся ко мне, и я понял себя, увидел идущим по расплесканной мокрой дороге. И оглянулся. Оглядываться, когда идешь из зоны, не надо,
Примета такая. Отмотал срок, линяй отсюда да молись не попасть. А губы мои (и не мои будто) сами шептали: Свобода..
[1]
Свобода… Свободный я… Совсем… Свободный..
Глава II. ДОМОЙ
Поезд уже шел. И мест в нем нигде не было. Все межполочное пространство уставлено чемоданами. На них, горбясь, мужики, бабы, девчонки. И показалось, опять я где-то на пересылке — тот же запах, теснота, койки-вагонки. Голову опять обнесло, сел на чьи-то дернувшиеся из-под меня ноги. «Чего? Кто? Сдурел?» — негодующий бабий голос, бабья нога в шерстяном чулке дернула в бок. Удержался. Смотрел по верхам. И — повезло! Заметил одну свободную третью (багажную) полку. Не раздумывая полез. Да, здесь было как в том моем первом лагере в Усть-Ижме, туда попал я сразу на общие — лесоповал, сперва рубщиком сучьев, потом вальщиком. Там и едва не сдох в первую зиму, а к весне доходил до цинги, потерял верхние зубы, но цинга и спасла, списали в зону как доходягу. А многие и остались там, в лесу, их после освидетельствования даже и не закапывали, клали просто в снег, снегом заваливали, иногда на том месте кучу сучьев. Сучья весной сжигали. На Ижме проводил сорок шестой, седьмой и восьмой. В сорок девятом половину зэков из нашего и других здешних лагерей дернули куда-то за Урал. Говорили — «под крышу», на подземные стройки, говорили, приказ самого усатого батьки или БЕРИИ. Берия даже приезжал, месяц лагерь трясли, чистили, красили, а он прошел, низенький, кругом в охране, толстый еврей в пенсне, а говорил с густым кавказским акцентом. После его приезда и сняли всю верхушку лагеря, и я со второй половиной заключенных оказался на строительстве в совсем непонятном месте, в степи. Строили там какой-то секретный город, и опять три года, и снова в этот последний лагерь на лесоповал, в ту же зэковскую, рыдальческую и без стонов даже печаль. Здесь все одним дерьмом мазаны, на слезу еще и пинка дадут: не трави душу, падла! В первом лагере я не знал этого закона и плакал во сне, просыпался от тычка с рычанием: «Ну ты, сосун, закройся! Спать не даешь! Счас сахару дам!» И в рожу комок изморози. На потолке, на окнах ее густо было. Надышали. Намерзло.
Отрезвление такое действовало лучше уговоров и жалости, у волков по-волчьи. А я часто думал: какие здесь люди и люди ли? А может, правда, волки, клопы? На Усть-Ижме были не одни «политики», много и воров. Воры держали в лагере «масть». Везде, во всем! Считалось, они надежнее «политиков», и сами воры это везде подчеркивали, конечно, «для понта». Воры были на должностях: в столовой, в хлеборезке, в зэковской администрации, сплошь воры старшие по баракам, нарядчики и на теплых местах. Таких, как я, «малолеток», да еще «политиков», сплошь «протыкали», заставляли «играть в девку». Слабых ломали начисто. Сильных, кто умел за себя постоять, когда как. Меня спасла барачная моя юность, привычка не уступать никому, кулак был крепкий, но и меня бы сломали на Ижме, не брякни я как-то, что, мол, художник, и меня взял под свою опеку главвор — здоровенный мужик с лицом белым и круглым, как луна, и похожим на эту луну в полнолуние, с виду совсем не страшный, улыбчивый. Вора в нем выдавал только говор шепелявый, блатной, да еще, пожалуй, взгляд, иногда туманно рассеянный, в себя уходящий. У главвора и клички не было. Звали по имени-отчеству Денис Петрович или по фамилии — Конюков. Сидел уже третью пятерку, конца срока не ждал. Но главвор был единственный, кто не менял «прописки». Других зэков год-два — и перегоняли в иные лагеря. Главвора не трогали, пришел он сюда с Магадана, а то, говорили, и вообще из тех мест, откуда не возвращаются. Шел слух, на севере есть подземные зоны и лагеря, где и охрана живет как зэки, а зэков, тех и на поверхность не выводят, так «крытые» и маются, пока не дойдут и сдохнут. Главвор это все, кажется, знал, был в таком авторитете — и надзиратели обходили, а слово его было закон не только в нашем лагере.
Поезд шел. Тряслась моя койка-полка, что-то брякало непрерывно и нудно. А я, лежа, разглядывал теперь потолок. Вагон был старый, много раз его снова красили. Краска лупилась. И почему-то это меня занимало. А колеса стучали: домой, до-мой, до-мой, до-мой. И все никак не верилось… Вдруг сон? Сколько раз просыпался я так в зоне, свободный и радостный… Лучше не вспоминать. Еще представлялось: еду не в ту сторону, а назад. Обратно… Может быть, бредил наяву. И все вспоминалось недавнее и давнее. Переволновался? Перетрясся? Будто штормило даже.
— Канай сюда, ты, худоз-ник! — главвор манил меня, как мясник барана, со странной своей жутковато-доброй улыбкой. Он почти всегда так улыбался. А я знал, что с такой улыбкой будет он смотреть, как меня или кого другого станут бить долго, беспощадно. Захотят — инвалидом сделают, захотят и «замочат». И с улыбкой, но другой — улыбкой кота, увидевшего забежавшую в угол беспомощную мышь, скалился на меня сидевший поблизости от главвора «Витюха» — правая его рука, а иначе еще «Кырмыр». Кыр-мыр был явным садистом с детства и только ждал, когда ему покажут — кого..
— Худозник ты зна-сит? — переспросил Конюков, — А бабу мне нарисовать мо-зес? Нну, хо-росую Маньку, стоб с зопой была, с цыпками в-во! Стоб поглядел — сразу вставал, как Ванька? А? Мозес?
Глава III. ГОРОД
Город такой долгожданный и будто не тот, не родной. Состарился? Помолодел? Не понять… Тот же вроде вокзал и прежняя сутолока в грязных тоннелях, но будто бы гуще раскоряченная вокзальная жизнь. И на площади уже нет трамвайного кольца, скамеек в мусорных, проплеванных кустах акаций, и самих кустов этих, стриженых, ошка-мелками, где всегда будто копошились шалые вокзальные воробьи, тоже нет. Площадь заасфальтирована. Высокие дома вдоль улицы Свердлова незнакомы. Когда уходил, их не было. Только здание мельзавода, высокое, несуразное, из беленого кирпича, то же. Тревожит память. И подумал: «После «десятки» приходишь, как с того света, не то заново родившийся, не то будто давно умер, а вот воскрес, однако, каким-то чудом опять тут!» С мыслью этой и пошагал пехом, хотелось посмотреть город. До моего дома, барака в улице-одинарке у стадиона «Динамо», кварталов пять.
Можно и трамваем. Быстрее. Да уж такое тепло, солнышко, утро, везде народ, и хочется побыть в нем. Свободным. Все мне пока дико, на все таращусь. Вон мороженое продают! МОРОЖЕНОЕ! Забыл, что оно есть, было… И на меня вроде бы поглядывают с презрением. А сам бы, наверное, довелись, сроду не поглядел. Черный лосненый ватник, сапоги-кирзовики, шапка «зэковка» не по сезону. Еще чемоданишко фанерный, хуже некуда, брякает по боку ненужным замком. И походка моя, наверное, лагерная, воровская, и взгляд прицельный, опасливый никуда не денешь. У всех лагерников в лицах что-то такое, будто печать, еще когда сгладит время, а не сгладит — носи! Вот иду мимо старого, но тогда бывшего новым здания клуба «имени Андреева». Клуб железнодорожников. И школа наша мужская недалеко от него, а здесь, перед маем, когда нас всех взяли, был вечер с девочками из женской железнодорожной школы. Девочки в передничках с белыми крылышками. Вы были как стрекозы-поденки. «Тогда я видел Вас в последний раз!» Как стихи… Все те девочки, кто знал меня, конечно, забыли, давно замужем — да что толку, если бы и помнили? Я никогда уже не смогу на вечере танцевать со школьницей, и рука моя тогда, наверное, из самых робких, не коснется пуговичек на застежках ее передничка или коричневого форменного платья. Почему пуговички на чьей-то девичьей спине остались даже в моем осязании? Иду, как во сне… И боюсь проснуться. ТАМ. Сколько раз так просыпался я, не веря и глуша рыдания. Где я? Почему не дома, а в гнусном этом, пропахшем куревом и вонью сарае? Вздрогнулось. Слава Богу, не сон, на свободе я. Божье веянье ее еще только коснулось меня, а вон уж прицельный взгляд мента, идущего навстречу. «Иди-иди, гад! Свободный я. Справка в кармане». А душу тиснуло.
Домой, что выпустят, не писал. Еще неясно было: вдруг ссылка? Или «до особого распоряжения»… А при усатом и новый срок могли напаять. Про смерть усатого узнали мы не сразу. Узнали только — режим усилился, а думали, опять война. Когда узнали точно — зря радовались, и по «ворошиловской» амнистии ушли только многие урки, воры и «законники». «Пятьдесят восьмой» амнистия почти не коснулась. И теперь вот, идя по городу с гулко стукающим сердцем, я вспоминал рассказы бывалых зэков. «Свободу», ее еще надо выдержать, бывало, смерть настигала и дома, через месяц-другой. «Свобода — она трудная».
Народу в городе прибыло, машин, трамваев-троллейбусов тоже. И женщин! ЖЕНЩИН! В глазах рябило от их плащей, платьев, юбок! Опять засосало голодное нутро, голодные глаза метались от одной к другой. Бабы! И сплошь будто красивые! Спасу нет. Идет вот и прямо крутит задницей: «Тырц-тырц!» Эх ты… И на мужиков будто не глядит. На встречных же мужского пола я не глядел вовсе. Годы потом прошли, а не мог освободиться от отвращения к мужику. И не то что, скажем, к водочно-псовому, табачно-ртовому дыханию, а вообще. В трамваях даже рядом стоять не мог, искал место, чтоб встать с женщиной. И всю жизнь избегал потом разных мужских сборищ, стадионов, курилок и уборных, где сосредоточенно льют, словно пивную пену, держась как-то по-особому, наизворот, за свои тошные обрубки. Знал по лагерю — большинство мужиков болели и сами из-за себя, меньше бы лезли друг другу в задницы.
Еще после зоны ненавижу радио. Им нас воспитывали.
Глава IV. УЧЕНИК ЭНГРА
Снова на первом курсе художественного училища. Раньше оно еще называлось совсем пышно: «ваяния и зодчества»! Отсюда меня «взяли», сюда снова прибыл. Зачем-то мне стало нужным вернуться, хотя думал, лагерная школа рисунка и живописи уже заменяла мне целую академию. И какие были «учителя»: главвор Канюков, «кум» Бондаренко, Самуил Яковлевич! «Академия имени Сталина». И все-таки я собрался учиться всерьез. «Художником без школы вы, Саша, можете быть только подмастерьем! Ничво серьезного в таком случае уже не получится! Даже великий Рубенс долго был учеником, учился у итальянцев, Ренуара напрасно считают самоучкой, он держал экзамен в академию, а учился, пусть недолго, у Глейра. А етот Глейр таки ешчо третировал его! Но гению и не нужна длительная работа в чужой мастерской. Ето для бездарей. Гению нужны основы школы, а дальше он учится сам, всю жизнь. Великий Энгр за недолго до смерти копировал картины старых мастеров. Когда же его спросили: «Зачем ВАМ ето?» — таки он ответил: «Чтобы учиться!» Вот так, Саша. Основы художественной грамоты непременны, вы не пытайтесь ето отрицать!» И я не пытался отрицать. Сколь ни схожими с оригиналами были мои «карточки» зэков, сколь ни соблазнительны ягодицы моих воображаемых моделей и грозны лики членов Политбюро, я чувствовал необходимость какой-то ясной теории и практики рисунка, а живописи особенно — такую могло дать лишь серьезное училище, мастер, УЧИТЕЛЬ.
Художественное училище было теперь на новом месте. Из старого, еще дореволюционного здания его без пощады вытеснил сельхозинститут с кукурузой — шла всеобщая хрущевская мания с делением обкомов, совнархозами, ветвистой пшеницей, целиной, развесистой клюквой, интернатами для всех детей и обещанием коммунизма через двадцать лет. Училище «живописи и ваяния» ютилось теперь на верхних складских этажах филармонии, пыльных, темных, век не ремонтированных.
В тесных классах с мелкими антресольными окнами потолки оскаливали желтую, иссохшую дрань. В коридорах с тусклыми лампочками висели не менее тусклые картины выпускников. «Доярки на отдыхе», «Портрет знатного сталевара Королева». Портрет токаря-карусельщика, Героя труда. Это слово «карусельщик» вязло в памяти. Какой он? На чем крутится? И дальше до самых торцовых окон: трактористы, самосвалы, тепловозы, домны. Запах дешевых малярных красок, серые от пыли гипсовые бюсты на постаментах, алебастровые маски. И совсем не верилось, что великое искусство социалистического реализма зарождается здесь и отсюда оно начинает свой путь к «сияющим вершинам». Зато яснее ясного ощущалось (может, только мне?), что здесь та же зона, пусть без колючки, и готовят здесь рабов живописи, послушных холуев и приспособленцев и никак уж не героев, не титанов, тем более не богов. Все набегала, мучила глупая мысль: где и как учился «бог живописи» — Тициан. У кого?
Преподаватели оказались все новые. Кроме одного. Раньше он преподавал перспективу и тогда уже был старичок, сзади похожий на тощенького подростка. Желтые в стороны уши, перевернутая трапеция головенки на тощей с ложбинкой шее, серый в крапинку подростковый пиджачок, черные брючки с манжетами, манжеты уже выходили из моды, и брючки из-за них топорщились, были коротковаты и выше подростковых полуботинок. Но когда «подросток» (и чаще внезапно!) оборачивался, в вас вонзались горящие, с ядом, хоть где-то в глубинах, может, и добрые, глаза фанатика, не признающего ничего, кроме собственных устоявшихся мнений и неоспоримого превосходства над всеми. Вы встречали людей, считающих себя главными на земле? Это как раз один из них. К тому же теперь старичок был еще и директором училища.
К нему меня и направил завуч, молодой художник — типичный кагебешник и стукач, — на них у меня нюх, никогда не промахнусь.