Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/
Купавна
Алексей Варламов
КУПАВНА
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
За крепостной стеной
ИЛЬЯ ФАЛИКОВ
*
ЗА КРЕПОСТНОЙ СТЕНОЙ...
Даль
Эти литеры, яти эти, вся Россия от Аз до Я — синий лес, корневые сети прямоствольного Бытия. Из ковыльных великолепий, серебрящихся до небес, вышел выше Великой Степи заколдованный русский лес. Хоровое пространство птичье. Хвойнолиственная молва. Сокол, плачущий по добыче, — Слово, пролитое в слова. Муж и Муза гнездятся рядом, око в око, рука в руке, и пожаром за плац-парадом Смута пляшет невдалеке. Это ходит старик высокий с вящим отсветом на лице, вещий лекарь, таящий сроки Солнца в самом его конце. Проходя по железной коже колокольного языка мертвой зыбью, идет, похожий на луганского казака. Не похожи такие лица на мясистый снаряд во рту — золотая садится птица на коломенскую версту. Во Вселенной, чужой и нищей, на просторе семи небес нет венца лучевого чище, чем его золотой обрез. * * *
Памяти Андрея Сергеева.
На пешеходном переходе сидит все время эта птица — привычно при любой погоде ей в черном зеркале светиться, и в лобовом стекле, разбитом ее большим воображеньем, она над мрамором-гранитом кричит с присущим вдохновеньем. Ей слышится любой прохожий, предвосхитивший непогоду, ведь каждый вечер непогожий знаком любому пешеходу, как чернокнижный пух вороний, как пах частушечной цыганки, и вороные скачут кони в снегах, где ты волочишь санки. На санках едет запах рынка, столь нужный для семьи и дома, пожизненна твоя волынка, и лямка мне твоя знакома, и, если я кивнуть успею или словцо из сердца выжать, то уличному ротозею удастся уцелеть и выжить. Но плохо видит свет зеленый и дальнозорка башня Брюса, необязательны поклоны в снегах московского улуса, и азиатчина густая с Дорогомиловского рынка, на Сухаревку набегая, летит, как конная Ордынка. Она тебя и переедет на пешеходном переходе, где звездочет о звездах бредит, толмач — о точном переводе, и Див темнит, прокыча дивно над площадными матюгами. Снег летописью конспективной белеет в коллективном гаме. Москва не так еще тосклива, чтоб, долистав свои страницы, под джипом на глазах у Склифа полечь от клюва вещей птицы и тихо в призрачные дали уйти в белопростынных ризах. Однако нас предупреждали о климатических капризах. Но ты успел не обознаться в далеких изумленных лицах, на вздохе нового абзаца сыграть пиесу в разных лицах, психоделическими снами делясь, зазвав ее в беседку, с каменой, вздорной временами, пешком проделать кругосветку. * * * На неполучающейся прозе душу отведу, постою, поплачу на морозе, окажусь во льду, как полузабытая колонка или чахлый куст, а зима опухла, ждет ребенка, взгляд ее не пуст. Нет, не акушером-самоучкой что-то там приму — я обучен музой-белоручкой, кажется, всему. Все я понимаю в этом деле, в этой чехарде. Густо жил. А вы чего хотели? Каши на воде? На снегу гусином и лебяжьем жизнь произошла и прошла, и виду не покажем, и уйдем в дела, каковых в посмертии немало, — шевелись, не ной и катись за славой запоздалой с горки ледяной. * * * На втором этаже пустота. Этажерка хрома и чиста — только матушкин фикус поник над рядами истопленных книг. А на первый этаж, гомоня, злоба дня затолкала меня. Желтизной ежедневных газет отдает отдаленный рассвет. Вся надежда — на тайный подвал, где какой-то писец побывал, тепля свечку в ночи бытия. Двухэтажная память моя.