Петербургские письма

Одоевский Владимир Федорович

Вторая часть предполагаемой, но ненаписанной трилогии: в первой части речь должна была идти о временах Петра Первого, во второй – действие происходит в 30-х годах XIX века; и в третьей (произведение «4338-й год») – в далеком будущем.

Письмо 1

ВЯЧЕСЛАВ К ВИКТОРУ

С.-Петерб. 18…

Наконец-то я в Петербурге, любезный друг Виктор! – По примеру многих наших приятелей я бы мог тебе наполнить целое письмо выражениями грусти, тоски по родине, описать мой первый меланхолический взгляд на Московскую заставу, тысячу воспоминаний, пробудившихся ex officio

[1]

в груди моей и, словом, все то, что водится в таких случаях… но нет сил притворяться, и потому скажу тебе без околичностей, я рад душою, что вырвался из нашей мачехи, или, как ее называют, нашей матушки Москвы, я вздохнул свободнее, когда выехал за заставу и вспомнил, что оставляю за собою целый строй моих тетушек и дядюшек, их именинные обеды, приторное радушие, бостон, гран-пасьянсы и бесконечные советы и увещания; что касается до друзей, то уверен, что они рады тому, чему я рад и любят меня как вблизи, так и издалека. – Матушка была очень печальна, и немудрено – она в Москве родилась и после 12 года в первый раз оставляет ее, а с нею своих знакомых, свои привычки, которые в ее летах сделались для нее необходимостию. – К тому те она едет в чужой дом – а ты понимаешь, как это ей также тяжко. – Мы оба молчали; она, как понял я из ее немногих слов, все думала, как-то она будет принята дядюшкой – благодетелем нашего семейства, как-то я ему понравлюсь… – Я же был за седьмым небом: наконец, общество почувствует прилив нового человека со свежими чувствами, со свежими мыслями, с твердым намерением и, может быть, со способностью действовать! – Вот единственная мысль, которая представлялась мне в различных видах во все продолжение моей дороги и наяву и во сне, особливо во сне, ибо я, чтобы сократить время, решился спать во всю дорогу – и ты не можешь себе представить, с каким восхищением я, заснувши на станции и проснувшись через несколько часов, узнавал, что еще на 100 или 150 верст я приближился к Петербургу. – Поэтому ты удивишься, что я не видал ни валдайских гор, ни Волхова, ни Новгорода, что, словом, дорога от Москвы к Петербургу для меня не существует – сердись на меня как хочешь, – а я так рад этому; может быть, новые виды, исторические воспоминания – расшевелили бы во мне лукавого беса Поэзии, которому дай волю, так не угомонишь; – я же твердо решился оставить Литературу: я хочу служить – и служить в полном смысле этого слова; дорогою на просторе я еще более убедился во всегдашней моей мысли, что служба у нас в России – есть единственный способ быть полезным Отечеству. Толкуй мне что хочешь про почтенное высокое звание поэта, ученого, про его обширный круг действия – все это справедливо, да не у нас. Что́ у нас Литература? – Ведь охота же писать для тех, которые ничего не читают. Будь хоть семи пядей во лбу – твое сочинение не перейдет за круг твоих приятелей и тех еще надобно заставить тебя слушать или подарить им по экземпляру; у нас нет врожденного, непроизвольного стремления к просвещению. – Скажи, кто у нас заводит школы? Правительство; кто заводит фабрики, машины? Кто дает ход открытиям? Правительство; кто поддерживает компании? Правительство и одно Правительство. – Частным людям все эти вещи и в голову не приходят. Правительству нужны люди для его предприятий; отдаляться от него – значит удаляться от того, чем двинется, живет, чем дышит вся Россия. Не говори мне о неудачах по службе, о неприятностях, с которыми, говорят, бывает соединена; я уверен, что все это преувеличено оскорбленным самолюбием людей, которые не убиваются в службе оттого, что служба с ними не уживается. Нет! тайное предчувствие говорит мне: я назади не останусь; что ни толкуй, а человек, который немножко учился, ставит на странице не более двух или трех галлицизмов, человек с чистым желанием служить и быть полезным, не гоняющийся ни за крестами, ни за чинами – такой человек будет новостью, любопытным явлением и его, хоть для редкости, толкнут вперед, не заставляя нагибать спину. Сколько бы ни было злоупотреблений в службе, как и во всех делах человеческих, но работники везде нужны – а я хочу работать. Вообрази себе, друг Виктор – наслаждение на деле испытать благородство чувств своих, верность своего суждения, в глазах простолюдинов ни во что ценить то, что для них цель жизни, поверить энергию души в борьбе с препятствиями, встречающими всякого новичка в свете, внести в толпу маленьких людей с маленькими душонками, загаженными низким ласкательством и эгоизмом, душу чистую, чуждую интриг и происков между ремесленниками, считающими, какую плату могут получить они за каждую строку, ими написанную, работать бескорыстно и с энтузиазмом, – просителей удивить ласковым обращением и готовностию помогать им, начальников – прямотою сердца, откровенностию и, может быть, какими-нибудь свежими мыслями, к которым не приучили их рутинисты. Sauvez moi des routiniers, je me charge des theoriciens

Вот тебе и второе письмо от того же числа, первое я написал, едва выскочивши из коляски, мне необходимо было если не тебе, то, по крайней мере, бумаге передать мысли и чувства, которые кипят в душе моей, – я задыхался от них – но не мог докончить, пока матушка устраивалась в отведенной нам комнате, я побежал будто бы отнести письмо к тебе на почту, – чтобы не отнять у матушки единственного нашего лакея, – а, сказать правду, чтобы иметь случай сбегать в город, я теперь пишу тебе из справочного места, заведения, о котором вы, москвичи, не имеете понятия – обегать город – я устал до смерти, пот с меня градом, колена подгибаются, в глазах рябит, но во что бы то ни стало передам тебе, как могу, первые впечатления, к тому же надобно приучать себя к усиленному труду – итак, слушай: я вне себя от Петербурга, с самого въезда в него я пришел в восхищение и, виноват, от ошибки: не видавши никогда домов в четыре этажа под одну крышу, я принял их все за фабрики и удивился их множеству. – Европейский город! думал я – какое движение промышленности; скоро я узнал свою ошибку, но прогулка моя утвердила мнение мое; я был на Невском проспекте, оттуда пробежал на Исаакиевскую площадь, чуть было не стал на колени перед величественным монументом Петра-исполина; пробежал несколько раз по набережной, оттуда на биржу, взглянул на ряд Коллегий, огромный, стройный, как все, брошенное рукою Петра на невозделанную почву России: это зрелище, эти люди с занятыми лицами, с портфелями, эти корабли, пришедшие из всех стран света, слова на всех европейских языках, доходившие до моего слуха, даже запах каменных угольев – все это жгло мое воображение; то я думал, что я в иностранном городе, в чужих краях, то вспоминал, что все, меня окружающее – мое отечество, и, признаюсь, это соединение двух ощущений еще более увеличивало мой восторг.

Письмо 2

ВЯЧЕСЛАВ К ВИКТОРУ

Ну, уж была мне гонка за мои восторги, – едва я ушел от матушки, как дядюшка, несмотря на то, что у него в это время был доклад, и тетушка, несмотря на то, что еще было 9 часов утра – явились у нас с визитом – обласкали матушку – начались расспросы – можешь себе представить ее смущение перед дядюшкой. Она извинила меня, как могла, но мне сказала, что мой поступок показался ему странным, и что мне не надлежало бегать со двора прежде, нежели я представился дядюшке. Признаюсь, что это происшествие немного расхолодило мои восторги – уж не в Москве ли я? – подумал я; неужли и здесь обращают внимание на такие мелочи? – Матушка не дала мне докончить моих размышлений – и едва я успел переодеться, как она повела меня к тетушке, в которой я нашел премилую женщину, хотя гордую с виду. Я извинился перед нею в своей невежливости, складывал всю вину на необходимость отправить письмо, просил ее меня извинить перед дядюшкой и проч., и проч. Мы проговорили с ней добрых полчаса. Сказать тебе, о чем мы говорили, невозможно, ибо мы ни слова не сказали по-русски, а французский разговор, особенно при первом свидании, составляется из такого количества летучих фраз, что их не прикуешь к бумаге. Скажу только, что между тысячами предметов дело коснулось и Литературы. Матушка не могла утерпеть, сказала, что и я литератор. Тетушка тотчас спросила, на каком языке я пишу; я закрасневшись и в смущении проговорил: «en Russe!»

[3]

Как ты думаешь, что мне отвечала тетушка? – Она не только похвалила меня за это, но прибавила, что терпеть не может, когда русские, презирая свой язык, принимаются писать на иностранном. – Что, сударь, каково? Найди мне хоть одну московскую даму, разумеется, пожилую, которая бы решилась произнести такое суждение? Что ни говори, а Петербург сотнею лет обогнал Москву. В ту минуту вошедший человек прервал наш разговор, доложив, что дядюшка дожидается меня в кабинете. Как тебе объяснить впечатление, которое сделал на меня благодетель нашего семейства – право, не знаю. Не хочу не договорить и боюсь проговориться; итак, скажу коротко: я, было, прикинул к обнаженной голове моего дядюшки Галлееву систему: она была не в его пользу; но я хочу лучше верить моему внутреннему чувству, а оно заставило меня найти то выражение доброты, той снисходительной терпимости, которою я более всего дорожу в людях. Правду сказать, при этом свидании мое самолюбие-таки пострадало немного, ну, да так и быть. Сначала, помня наставления матушки, я было хотел извиниться перед ним в моей невежливости, но, как кажется, матушка ошиблась: я заметил, что дядя был изумлен моими извинениями, – верно, он не обратил и внимания на мое отсутствие, а своими извинениями я только надоумил его, что сделал неучтивость, и хитрый старик притворно нахмурил брови. – Но лицо его скоро прояснилось, он не дал мне слова сказать о моей благодарности за все его благодеяния, оказанные нашему семейству, и тотчас начал спрашивать, где я учился, как будто матушка двадцать раз не писала ему об этом! отчего я так долго не соглашался на его предложение вступить при нем в службу, чем я занимался, вышедши из школы. Я отвечал, как мог, но плохо бы мне было, если бы не помогла тетушка. Она расхвалила меня до невозможности, рассказала о моих литературных подвигах. – «А что вы писали?», – спросил меня дядюшка, – я подумал и с тайною надеждою изумить и порадовать старика назвал мою прошлогоднюю повесть, знаешь, ту, которую журналисты без ума расхваливали и читатели приписывали то тому, то другому известному автору, – назвал, ожидал восклицаний, комплиментов, приготовлялся краснеть и скромничать – что же? «Я не читал эти книги, – отвечал мне дядя равнодушно, – но все равно, это очень хорошо, это набивает руку». Набивает руку! набивает руку! – подумал я, и кровь поднялась мне в голову, но уже не от застенчивости. – Как! лучшее мое произведение, писанное от души, обделанное с величайшим тщанием и, может быть, – с тобою говорю откровенно – произведение, к каким не приучили наши писатели публику, это произведение годится только набивать руку, и даже мой родной дядя не читал его! – Но скоро, вспомнивши новый род жизни, который предпринимаю, я угомонил авторское самолюбие и старался впиваться в слова дядюшки, который толковал мне, что теперь занятия мои будут гораздо важнее, что в службе надобно работать головою, что он завтра же повезет меня к князю Воротынскому, его старинному другу и будущему моему начальнику.