Русские ночи

Одоевский Владимир Федорович

Итоговое произведение русского философского романтизма 1830-х гг. Сборник философских эссе и рассказов под общим названием «Русские ночи» (1844), данных в форме философской беседы между несколькими молодыми людьми. Сюда вплетены, например, рассказы «Последнее самоубийство» и «Город без имени», описывающие фантастические последствия, к которым приводит реализация закона Мальтуса о возрастании населения в геометрической прогрессии, а произведений природы — в арифметической, и теории Бентама, кладущую в основание всех человеческих действий исключительно начало полезного, как цель и как движущую силу. Лишённая внутреннего содержания, замкнутая в лицемерную условность светская жизнь находит себе живую и яркую оценку в «Насмешке Мертвеца» и в особенности в патетических страницах «Бала» и описании ужаса перед смертью испытываемого собравшейся на балу публикой.

От редакции

"Русские ночи" В. Ф. Одоевского — один из самых сложных и драматических этапов в истории русской культуры и литературы.

Казалось бы, один из бывших организаторов кружка русских философов "любомудров", довольно далекого от политики и социальности, мог к сороковым годам XIX века оказаться удовлетворенным и жизнью, и философским развитием: наступил самый "тихий" в истории николаевского царствования (да и вообще в Европе) период, который можно бы выдать за воплощенную эпоху гармонии и шеллингианского "тождества"; в философском мире господствовала самая грандиозная и систематичнейшая из всех известных учений философия Гегеля: как будто реализовались мечты любомудров о философском счастье…

Но Одоевский в присмиревшей Европе увидел угнетение человека и волчьи законы буржуазного эгоизма, в систематичности современных философских учений — казенную иерархию ценностей, разрушение целостного отношения к миру, опасный путь к бездуховным, безосновным позитивизму и вульгарному материализму (которые он ошибочно называл материализмом вообще). Одоевский прозорливо почувствовал всемирно-исторический характер обуржуазивания и политики, и науки, и быта и не мог не ужаснуться этому. Реакция его, рюриковича, русского дворянина, современника 1812 года, была в чем-то сходной со славянофильской: он тоже проникался романтически-феодальным утопизмом, представлением об особом пути России (хотя, как и славянофилы, отнюдь не идеализировал николаевскую эпоху). Но, в отличие от славянофилов, Одоевский не возвращался вспять, он, наоборот, бесстрашно бросался в самую гущу современной культуры, науки, искусства, стремясь найти у современного человечества опору и тенденцию такого движения, которое победило бы "Бентамию", меркантильный мир, распадающийся на эгоистические атомы.

Одоевский не чужд и опытным наукам (он неплохо знал математику, физику, химию, физиологию), внимательно изучает психологию, находится под явным воздействием идей французского христианского социализма (ср. интересную запись Одоевского: "Христианство должно было возбудить гонения и общее негодование; оно вошло в противоречие с основным элементом древнего мира: неравенством между людьми …. Безусловный гнет человека человеком, как всякое движение, есть явление неестественное, которое может быть поддерживаемо лишь материальною силою; этот гнет чуяли все народы до Р. Хр., но никто до Христа не выговорил слова об общей взаимной любви между всеми людьми без различия". — "Русский архив", 1874, № 2, стлб. 301).

Убежденный романтик, Одоевский главную роль в преображении мира отводил идеям и художественным образам, поэтому органичный для мыслителя синтетизм, энциклопедизм особенно ярко выделялся в соединении науки и искусства, ибо во всех своих произведениях и особенно — в "Русских ночах", Одоевский воплощает социальную или философскую мысль в художественных картинах, а поэтические образы его становятся идеологическими символами. Отсюда такой насыщенный интеллектуализм повестей и рассказов писателя, доходящий иногда до "метаязыка", т. е. до описания самого процесса творчества (обе эти черты в перспективе ведут к сложному искусству XX века, например, одновременно и к "Доктору Фаустусу", и к "Роману одного романа" Томаса Манна). С другой стороны, Одоевский тревожно чувствовал трагедию любой крайности, в том числе интеллектуализма и творческой гениальности, лишающей человека полноты, универсальности.

Русские ночи

Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, коих разрешение скрывается во глубине таинственных стихий, образующих и связующих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления, ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни смиренное созерцание; это стремление столь постоянно, что иногда, кажется, оно происходит независимо от воли человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ действования; вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудная задача всплывает над утопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек — новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение веков разнообразит имена их, изменяет и понятие об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные, вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их неразгаданная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека. Для объяснения великого смысла сих великих деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, эти символы вещественной жизни, историк — живые символы, внесенные в летописи народов, поэт — живые символы души своей.

Во всех случаях способы исследования, точка зрения, приемы могут быть разнообразны до бесконечности: в естествознании одни принимают всю природу, во всей ее общности, за предмет своих исследований, другие — гармоническое построение одного отдельного организма; так и в поэзии.

В истории встречаются лица вполне символические, которых жизнь есть внутренняя история данной эпохи всего человечества; встречаются происшествия, разгадка которых может означить, при известной точке зрения, путь, пройденный человечеством по тому или другому направлению; не все досказывается мертвою буквою летописца; не всякая мысль, не всякая жизнь достигает полного развития, как не всякое растение достигает до степени цвета и плода; но возможность сего развития тем не уничтожается; умирая в истории, оно воскресает в поэзии.

В глубине внутренней жизни поэту встречаются свои символические лица и происшествия; иногда сими символами, при магическом свете вдохновения, дополняются исторические символы, иногда первые совершенно совпадают со вторыми; тогда обыкновенно думают, что поэт возлагает на исторические лица, как на очистительную жертву, свои собственные прозрения, свои надежды, свои страдания; напрасно! поэт лишь покорялся законам и условиям своего мира; такая встреча есть случайность, могущая быть и не быть, ибо для души, в ее естественном, т. е. вдохновенном состоянии, находятся указания вернейшие, нежели в пыльных хартиях всего мира.

Таким образом, могут существовать отдельно и слитно исторические и поэтические символы; те и другие истекают из одного источника, но живут разною жизнию: одни — жизнию неполною, в тесном мире планеты, другие жизнию безграничною, в бесконечном царстве поэта; но — увы! и те и другие хранят внутри себя под несколькими покровами заветную тайну, может быть недосягаемую для человека в сей жизни, но к которой ему позволено приближаться.

НОЧЬ ПЕРВАЯ

Мазурка кончилась. Ростислав уже насмотрелся на белые, роскошные плечи своей дамы и счел на них все фиолетовые жилки, надышался ее воздухом, наговорился с нею обо всем, о чем можно наговориться в мазурке, напр обо всех тех домах, где они должны были встречаться в продолжение недели, и, неблагодарный, чувствовал лишь жар и усталость; он подошел к окошку, с наслаждением впивал тот особенный запах, который производится трескучим морозом, и с чрезвычайным любопытством рассматривал свои часы; было два часа за полночь. Между тем на дворе все белело и кружилось в какой-то темной, бездонной пучине, выл северный ветер, хлопьями пушило окна и разрисовывало их своенравными узорами. Чудное зрелище! за окном пирует дикая природа, холодом, бурею, смертью грозит человеку, — здесь, через два вершка, блестящие люстры, хрупкие вазы, весенние цветы, все удобства, все прихоти восточного неба, климат Италии, полунагие женщины, равнодушная насмешка над угрозами природы, — и Ростислав невольно поблагодарил в глубине души того умного человека, который выдумал строить дома, вставлять рамы и топить печи. "Что было бы с нами, — рассуждал он, — если бы не случилось на свете этого умного человека? Каких усилий стоило человечеству достигнуть весьма простой вещи, на которую обыкновенно никто не обращает внимания, то есть жить в доме с рамами и печами?" — Эти вопросы нечувствительно напомнили Ростиславу сказку одного его приятеля

[5]

, которая начинается, кажется, со времен изобретения огня и оканчивается сценою в гостиной, где некоторые люди находят весьма похвальным, что в просвещенной Англии господа ремесленники ломают и жгут драгоценные машины своих хозяев. Общество первобытных обитателей земли, окутанных в звериные шкуры, сидит на голой земле вокруг огня; им горячо спереди, им холодно сзади, они проклинают дождь и ветер и смеются над одним из чудаков, который пытается сделать себе крышку, потому что, разумеется, ее беспрестанно сносит ветер. Другая сцена: люди сидят уже в лачуге; посреди разложен костер, дым ест глаза, ветром разносит искры; надобно смотреть за огнем беспрестанно, иначе он разрушит едва сплоченное жилище человека; люди проклинают ветер и холод, и опять смеются над одним из чудаков, который пытается обложить костер камнями, потому что, разумеется, от того огонь часто гаснет. Но вот гений, которому пришло в голову закрывать трубу в печке! Этот, несчастный должен выдержать батальный огонь насмешек, эпиграмм, упреков, ибо много людей угорело от первой закрытой на свете печки. — А чему не подвергался тот, кому первому пришло в мысль приготовить обед в глиняном горшке, выковать железо, обратить песок в прозрачную доску, выражать свои мысли с трудом остающимися в памяти знаками, наконец подчинить законному порядку сборище людей, привыкших к своеволию и полному разгулу страстей? Какие успехи должны были сделать физика, химия, механика и проч., чтоб обратить произведение пчелы в свечку, склеить этот стол, обтянуть эти стены штофом, расписать потолок, зажечь масло в лампах? Ум теряется в бесконечно многочисленных, разнообразных открытиях, без которых не было бы светлого дома с рамами и печами. — "Что ни говори, — подумал Ростислав, — а просвещение доброе дело!"

"Просвещение"… на этом слове он невольно остановился. Мысли его более и более распространялись, более и более становились важнее… "Просвещение! Наш XIX век называют просвещенным; но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть, на этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа, расстилал свои сети? Что вокруг нас?

Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и, еще более, с каждым из своих собственных членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества?

Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни, — и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий.

Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который бы смирил порочные страсти, а благородные направил ко благу.

НОЧЬ ВТОРАЯ

На другой день около полуночи толпа молодых людей снова вбежала в комнату Фауста. "Ты напрасно вчера прогнал нас, — сказал Ростислав, — у нас поднялся такой спор, какого еще никогда не было. Представь себе, я завозил Вечеслава домой; на подножке кареты он остановился, а мы все еще продолжали спорить, да так, что всполошили всю улицу".

— Что же вас так встревожило? — спросил Фауст, лениво потягиваясь в креслах.

— Безделица! Каждый день мы толкуем о немецкой философии, об английской промышленности, о европейском просвещении, об успехах ума, о движении человечества, и проч. и проч.; но до сих пор мы не спохватились спросить одного: что мы за колесо в этой чудной машине? что нам оставили на долю наши предшественники? словом: что такое мы?

— Я утверждаю, — сказал Виктор, — что этот вопрос не может существовать, или ответ на него самый простой: мы, во-первых, люди. Мы пришли позже других, — дорога проложена, и мы, волею или неволею, должны идти по ней…

Ростислав. Прекрасно! Это точно книга, над которою человек трудится в продолжение сорока лет и в которой, наконец, очень благоразумно объявляет читателю: "Мм! Гг! один сказал одно, другой — другое, третий — третье; что же касается до меня, то я ничего не говорю"…

Я прочту вам из нее несколько отрывков: