Месторождение ветра

Палей Марина Анатольевна

Проза Марины Палей не поддается расчленению на внутреннее и внешнее, на сюжет и стиль. Суверенный мир, созданный этим писателем, существует благодаря виртуозному стилю и обусловлен разнообразием интонации. Огромный дар свободы не может ограничить себя одним героем, одной темой или одной страной.

ТРИЛОГИЯ ПОВЕСТЕЙ

Поминовение

Зимняя дорога. Ровная, твердая, гладкая: белый фарфор.

Она лишена земных вех и примет. Это просто лента из ниоткуда в никуда.

Две краски: белизна дороги, чернота ночи.

И я иду по этой дороге.

Глава I

Самое странное, что я даже не помню, когда он оказался продан.

То есть у меня не было этого

последнего

из него ухода, состоящего из растерянности и прощальных оглядываний

со значением

, когда желают запомнить особо и почувствовать больше, чем отпущено.

Как-то непонятно это сделалось и словно бы совершенно для меня незаметно. Может быть, так получилось потому, что я и раньше надолго отлучалась из Дома; вернее, наоборот, поскольку отлучаются — с тем, чтобы вернуться; я же, выросшая до взрослой суеты, в него — отлучалась, а из него — возвращалась — в какие-то города, квартиры, людей, и никогда о нем особо не думала, а уж тем паче, не тосковала. Напротив.

Дом, до того, как его продали, казался мне мрачным корнем несчастий всей нашей семьи. Я даже мечтала разгромить его, разрушить совсем, и все тогда, думалось мне, сложится иначе, ибо в неизменности облика Дома я видела унизительную неизменность судьбы, которую горячо желала перебороть всегда, с самого начала.

И с озлобленным отчаянием я думала, что Дом не уничтожить — никому, никогда, — не расторгнуть эту злую и жесткую связь…

Глава II

Полет человека в космос «ознаменовал собой новую эру в истории человечества», как писали в газетах, однако в Доме все оставалось без перемен.

В ранние школьные годы, уже научившись кое-что сравнивать (основное страдание человека) и, будучи часто ссылаема в Дом из Ленинграда, — я чувствовала себя несчастнее всех на свете, чуть ли не Мцыри, который унизительно приговорен к месту, где он жить не может, но вновь туда возвращается! Именно унижение от невозможности изменить навязанный ход событий доводило меня до отчаяния. Я даже попыталась убежать в лес, но не для того, чтобы, как лермонтовский мальчик, найти свою истинную родину, а заблудиться и умереть, и пусть взрослые поплачут. Но страх заблудиться по-настоящему был, конечно, сильнее.

Куда же я так не хотела возвращаться?

Приоткроем двери моей, как мне тогда казалось, тюрьмы и посмотрим, что там делается внутри. Если вы зайдете в них, постучавшись, то ничего особенного, может быть, и не заметите, — ибо, увидев вас, мой дед, всю жизнь изображавший сумасшедшего, заговорит с вами специально для этого случая приготовленным тошнотворно-«интеллигентным» голосом. А вам надо зайти незаметно, и тогда ваши представления о такого рода жизни, почерпнутые из относительно доступных литературных источников, допустим, из бабелевского рассказа «В подвале», в котором дядька автора ежедневно сулит домашним, что их глаза вытекут, а дети еще во чреве матери начнут гнить и распадаться, а бедный дед автора гримасничает «своим синим окостеневшим ртом», — ваши представления будут в какой-то мере расширены и приближены к истинной картине нашей жизни.

Мой дед ничего не умел делать. То есть он, конечно, когда-то где-то служил… Но потом вышел на пенсию. И вот тут-то разверзлась ужасающая брешь свободного времени.

Глава III

Но получилось так, что мать уехала от отца — далеко, вослед за новой любовью.

…Был зимний вечер, и мать уходила из Дома, привезя меня туда из Ленинграда на неопределенный срок («пока все устроится»). Старики сидели возле круглой голландской печи с напряженными, жалкими лицами, а меня давила такая смертная тоска, что я дышать не могла и не хотела жить. Наконец мама, делая бодрое лицо, стала громко говорить мне, что «у бабушки с дедушкой ты всегда будешь накормлена и всегда на свежем воздухе»; потом она делала лицо веселое, а когда и это не помогло, потому что я любила ее больше жизни и заходилась от рыданий, мама сделала лицо строгое и даже сердитое, чтобы я уверовала, что маме-то не грустно, потому что мама всегда права, и все идет как надо.

В детстве моем и даже потом я не могла спокойно видеть спину моей уходящей матери. Вы замечали, наверное, как ужасно действует

спина

уходящего человека на того, кто его любит? Даже если он никуда серьезно-то и роковым образом не уходит, а просто направляется куда-то на часочек по своим будничным делам. Почему всегда кажется, что это в последний раз? Почему так тревожно вдруг запахнет сквозняком вокзала и стараешься припомнить, какие слова были сказаны

последними

?..

Когда мать встретила свою новую любовь, моим главным страданием — потому что мне было около десяти лет и я многого не понимала, хотя по наитию ведала все и страшилась этого знания, — моим главным страданием были ее ночные неприходы домой, в нашу коммуналку с темными коридорами. Если же она и возвращалась, в тот мучительный для меня период, то очень поздно, и уже с утра меня начинал терзать страх ожидания, вернее, как классифицировали бы это точные психиатры, то был уже страх страха.

Я знала, что с шести часов вечера буду всем телом вслушиваться в скрежет ключа во входной двери и в шаги по дальним коридорам. В это же самое время, то есть к шести вечера, обычно возвращалась наша соседка справа, старая дева, особа добрейшая, обладательница самой просторной во всей квартире комнаты, которую она добровольно отдавала под чью-то свадьбу, под именины, под проводы в армию… Боже мой, как я возненавидела эту милую женщину только за то, что она являлась как бы

Глава IV

Когда я долго не видела мою бабушку, еще при ее жизни, она чаще всего вспоминалась мне возле двери в мою детскую, где, раскинув руки, она пытается прикрыть ее своим маленьким телом; но вот она отброшена в сторону; и о дверь, налетая с размаху, страшно начинает биться дед, «невменяемо» выкрикивая: «Убью!»

Бабушка всех и всегда прикрывала своим маленьким телом. Однако, как говорила я себе уже в ломком подростковом возрасте, разве доблестны наши подвиги, когда они — оборотная сторона наших же ошибок? Этот способ жизни тогда царил в масштабе общегосударственном. Поэтому, когда все родственники и знакомые говорили с умильным вздохом про бабушку, что она-де «чистый ангел», я внутренне восставала: а зачем она связалась с этим человеком, гнилым корнем, который гноит все потомство? Почему она терпит его всю жизнь? Покорность я не могла принять с детства. Смутно я догадывалась, что в основе бездеятельных добродетелей лежат, в конечном итоге, духовная застойность и трусость, идущие от лени, а она-то и есть, как справедливо считают в народе, мать всех пороков… Так я тогда думала.

Бабушка была для меня единственной отрадой в Доме, но это я теперь так понимаю, а тогда, наверное, и не любила ее — за преступную, как мне казалось, покорность обстоятельствам.

Действительно, почему она терпела деда всю свою жизнь?..

От нее я часто слыхала рассказ про геройского комиссара, а также еще про некоторых, как она говорила, «больших людей», к ней сватавшихся, и которых она уже не уточняла в своем рассказе, потому что, дойдя до этого места, обычно вздыхала, махала рукою и возвращалась к плите, отбывать свое неизбежное кухонное назначение.

Евгеша и Аннушка

I

Они не исчезли: сквозь преувеличенную белизну кафеля, сквозь белый ворох, голубой горох занавесок с голубыми — сплошное порханье — оборками, сквозь сахарное сияние импортной мойки (страшно оскорбить ее порожней стеклотарой) — сквозь всю эту еще витринную, колом стоящую уютность проступают привычные очертания тесной, похожей на колодец, коммунальной кухни, где непонятного назначения трубы, лохматясь от пыли, громоздятся вдоль стен над тремя укромно вросшими в углы столами (каждый покрыт добела истертой посередине клеенкой); к двум из них притиснуто по стулу с вылезшей сквозь дырья коленкора серой ватой; третий же столик (точнее, хлипкая тумбочка с кое-как прилаженной доской для теста вместо столешницы) владеет только щелястым табуретом; четвертый угол сроднился с рябым, заткнутым пробкой и тряпочкой и все равно подтекающим, краном.

От кухни к лестнице, изгибаясь наподобие древнегреческого меандра, разворачивался глухой коридор.

Крюк на входных дверях, случалось, не откидывали неделю, и тогда, поздними утрами, проплывали замедленно в излучинах коридора — то ли грезились друг другу — три тихие тени в затрепанных ночных рубашках, вернее, две: Евгеша обряжалась во фланелевый халат. Она же, охотней и чаще других, нарушала общее заточение. «Анна Ивановна! — стучала она в дверь Аннушки, всегда сильно повышая голос, потому что слышала еще хуже, чем та, хотя была моложе лет на шесть, — а главным образом, для самоободрения, поскольку не знала, жива ли находящаяся за дверью. — Я в магазин иду — так, может, хоть хлеба вам принести?»

Аннушка обычно отказывалась. В своей комнате, десяти метров квадратных, она отдыхала от жизни. Это означало, что целыми днями она лежала, смотрела в потолок и молчала. На полу, рядом с жесткой, как земля, койкой, стояли два кувшина: один с водой — ее Аннушке хватало на несколько дней, другой, погрубее, сначала бывал пуст, затем, по мере иссякания жидкости в первом сосуде и в соответствии с законом природы, наполнялся; наконец пустым оказывался первый кувшин, а второй полным. Тогда Аннушка в несколько приемов садилась, обувала войлочные тапки с налипшими на подошву длинными седыми волосами и отправлялась в долгий путь по коридору, — пошатываясь, задевая стены, расплескивая второй кувшин; все же ей удавалось добраться до уборной и опорожнить его там, а первый, в кухне, вновь наполнить сырой водой. После этого отправлялась она в обратный путь. Теперь жидкость выплескивалась из первого кувшина, но, к счастью, не вся, — так что, добравшись-таки до своей комнаты, Аннушка снимала тапки и снова ложилась, чтобы, начав новый цикл сообщения сосудов, продолжить вечный круговорот воды.

Однако, когда Евгеша, громко хлопнув входной дверью, возвращалась, Аннушка прерывала свое занятие и опять, хватаясь за стены, теряя тапки и поминутно останавливаясь, упорно плелась на кухню, где дрожащими желтыми пальцами, наждачно шурша о корочку, подбирала со своей тумбочки половинку круглого, а затем, низко нагибаясь и сильно напрягая глаза, выкладывала на стол Евгеши семь копеек: три копейки одной монетой, копейку, копейку, копейку и еще копейку.

II

Надо ли описывать, что в это время испытывала оцепеневшая за стенкой Евгеша? В ее комнате прочно воцарялся муторный лазаретный запах выпитого, а более, вследствие дрожащих рук, пролитого корвалола. С присущей ей обстоятельностью бытового воображения она живо представляла себе посуду с Колькиными вонючими объедками, как ни в чем ни бывало ожидавшую помывки в кухонной раковине; болезненно преувеличивая человеческие возможности, она уже предвидела результаты Колькиного небрежного посещения коммунальной уборной; самое тягостное, непереносимое предчувствие вызывало у Евгеши (Колька, бывало, являлся с какой-нибудь молчащей несчастной женщиной: «Тетка, знакомься: моя жена!») его, совместное со шлюхой, мытье в беззащитной ванне общего пользования. Евгеша в деталях предвидела объем предстоящей ей дезинфекции. И уж во всей грозной красе ей виделись последствия неплодотворности этого мероприятия.

Вообще голая механика быта, психологическая сцепка (таких слов она, конечно, не знала) житейских отправлений, их жесткая причинно-следственная связь были понятны Евгеше раз и навсегда. Она не допускала двух ответов в одной задачке. «Ирина! Спустись на землю грешную!» — было ее ко мне дежурным и, ясно, бесплодным призывом. На земле грешной Евгеша сознавала свою безоговорочную компетентность, потому что в заданности черных сапог и белого сахара (и их взаимодействии) не могло существовать тайн. Вот поэтому, собственно, она так уверенно пробегала мысленным взором не только зачитанную партитуру Колькиных визитов, но и любых визитов, свиданий, расставаний, невстреч; на вопрос «фрукт?» она мгновенно бы ответила «яблоко», часть лица — нос и поэт — Пушкин.

Житейская умудренность Евгеши зиждилась на ее фантастической мелочной наблюдательности (которой Аннушка, по причине старческой слабой памяти, а, главным образом, из-за склонности к бескорыстной созерцательности и отвлеченно-философским, более общего плана, умозаключениям, была лишена напрочь). Евгеша не допускала мысли, что она не все замечает из того, что видит, — тем паче, что видит не все. Единственной причиной своих промашек она считала сознательную утайку, маскировку и хитрость тех, у кого есть на то основания. Она не верила, что не все обладают такой же точно способностью, как она сама. Мою скандальную неосведомленность в некоторых вопросах, как то: погода на дворе, стоимость селедки, наличие детей у дворничихи — она относила только на счет злонамеренного симулянтства с целью выказать свое к ней неуважение. После обычного с моей стороны замешательства и растерянного «не знаю…» она смотрела на меня с отчужденным смущением, как человек, предполагающий, что с ним вполне могут состряпать дурацкую шутку, но все равно не знающий, как себя вести. Евгеша не верила в мою рассеянность («Молодая женщина!» — восклицала она с брезгливым отчаяньем, в очередной раз снимая с огня мой пустой почерневший чайник); при этом ее коробило подозрение, что на земле грешной у меня есть еще другая жилплощадь — раз я не боюсь спалить эту; лишь на полмизинчика она допускала мысль о моей мирной умалишенности, — и в первом случае была не права совершенно, а во втором, конечно, права, но это вовсе не рассеивало коммунальный призрак пожара, потопа — и сумы на старости лет. Так что надо отдать должное Евгешиной ко мне лояльности!

Сведения об окружающем мире добывались ею с легкостью виртуозной, точнее сказать, она получала их совершенно бесплатно. Ей не надо было подглядывать, подсматривать, потому что она без усилий видела и, несмотря на совсем слабый слух, слышала. Стоило ей даже просто спуститься вынести мусор — не в южный, пестрый и болтливый двор, а в наш угрюмый, безлюдный петербургский колодец, — как она уже доподлинно знала: кто-что, кого-чего, кому-чему, кем-чем и так далее. О ком, собственно, могла идти речь на нашей бесприютной, темной, словно вымершей лестнице? Но для Евгеши лестница бурлила жизнью, и, что самое необыкновенное, ей были известны не просто застылые факты, а все их начала и все концы, и она была непоколебимо уверена в собственной трактовке самого хода любого, даже заочно происходящего случая.

Да что резину тянуть; вот Евгеша возвращается из магазина, а там разбито дверное стекло: «Мальчишки-то, которые вчера еще, я обратила внимание, стояли, знаете, у того нового дома, а там же еще доски, палки от забора накиданы, убрать-то некогда, у нас все некогда, так они вечером-то, видно, пошли гулять на угол, теперь милиционер там не стоит, ну, и, видно, заняться-то нечем, вот и стали палками, как эти, как их, ну, мушкетеры, пихаться, а там еще скользко так, все льется из этой трубы и сразу замерзает, мороз-то вчера был градусов двадцать, не меньше, я, как вышла, так вздохнуть не могла, ну, видно, толканул-то один другого, поскользнулись, а палкой-то и в дверь, хорошо не в глаз, вот бы подарок матери-то, ну и бежать, осколки до сих пор лежат, дворника-то нет, этот дворник, что еще без двух пальцев, он пьяный к тем ноябрьским угорел, а новые-то все квартиру просят, а где им у нас квартиры, сами-то вон как живем, я, считай, сорок лет отработала, а эти без квартиры не идут, это только мы могли вкалывать за так, да еще старались, как лучше, эх и дура же я была, так и будут лежать осколки эти бедные до тех пор, пока из магазина уборщица не выйдет, так, может, хоть подберет».

III

Сегодня приходил Колька. Он забрал у Аннушки будильник — последнее, что еще можно пропить. А зачем Аннушке время, если подумать?

Один еврей все ходил в ГПУ спрашивать, который час. Они ему: чего шляешься?! Он: вы у меня все конфисковали — и часы тоже.

Вот и Аннушка повадилась ко мне спрашивать время, хотя ее будильник конфисковала не я.

Придет. Вопрос-ответ. Помедлит. Доковыляет до кресла. Присядет на краешек. Помолчит. Вдруг: «Ай, халат никак ты себе, девка, новый справила? Да краси-и-ивый какой! Где брала?»

Нету здесь Евгении Августовны: она бы живо восстановила истину. «Анна Ивановна! Ну не чудите же вы бесплатно! Ирина этот халат уже двенадцать с половиной лет как носит, еще на первом курсе сшила: тогда еще Николай Васильевич жив был, а она купила на занавески, но вышло коротко». — «Не помню», — виновато улыбалась бы Аннушка. «Ну как же? Нина тогда еще съездила в санаторий, в эту, как его, Хосту, а у вас тогда дверца от тумбочки была отваливши, мы с Ириной чинили». — «Не помню», — повторила бы Аннушка и, видя, что Евгеша не вполне ей верит и уже сердится, твердо ответствовала бы: «Нет, Евгения Августовна. Я не помню».

IV

У Евгеши тоже не было детей, и им тоже неоткуда было взяться. Казалось бы — неоткуда! Дело-то плевое. Но она появилась в мир образца 1919 года, и ей тоже, задолго до появления, наравне с равными, было отказано оставить по себе память.

Она выросла в Новгородчине, в семье железнодорожника, уроженца Эстонии. Двух последних качеств оказалось, конечно, достаточно, чтобы в тридцать пятом Август Янович не вернулся с работы. До того — был крепкий гостеприимный дом, необычайно вкусная, впрок идущая пища (Евгеша всегда предпочитала простые каши и овощные супы острым и пряным блюдам, — она и сама словно была сделана из чего-то пресного, как овсянка, безвкусного, бесцветного, — но отлично слаженного, жизнеупорного и радостно-хлопотливого, как мельничная вода; она часто рассказывала, брезгливо нарезая на серой бумажке мокрую пакостную колбасу, как по утрам, наполняя толстостенные глиняные горшки, в русской печи уже стояли-поджидали детей разные — на выбор — каши на чистом коровьем масле — и что это были за каши! А как белотела была рассыпчатая картошка! А как густы сливки! «А у нас корова была — ведровичка. А лук на огороде — большушший, как шуба!» — вторила Аннушка); до того — была дружная семья, и мать, идя в лес с тремя маленькими дочерьми, всегда оставляла для них на тропинке, — играя, свой путь помечая, — то цветок, то грибок, то странноватого вида корень; до того — Евгешу звали Женни, точнее, Сенни, потому что в эстонском нет шипящих, — и русские соседи называли ее так же, — а фамилия Сенни была Иыги, что означает «река». Но все рухнуло разом: утратив мужа, мать слегла, стала молоть чепуху, не узнавала дочерей, — а соседям вдруг сделалось трудно произносить имя «Сенни», будто в русском нет свистящих. В Ленинграде Женни посчастливилось быстро выйти замуж, и хотя муж погиб в первые дни войны, он оставил ей угол и русскую фамилию. Теперь она значилась Евгенией Красновой, и как бы поощряя приобретенную доброкачественность, Бог-отец послал ей зачатую в браке дочь. Но то ли потому, что Он рьяно осуществляет надзор за правилом «сапожник — без сапог» (Евгения работала детской медсестрой), то ли потому, что и Бог-сын, в белом венчике из роз, неожиданно для себя оказался приписан к устроителям тотального уничтожения, а только дочь была тут же и отнята: «туберкулезный менингит». (Не все ли равно?) Как ее звали?..

Тем временем Евгения попыталась узнать что-нибудь о судьбе отца — в том знаменитом, мрачном, как сыпнотифозный кошмар, здании на Воинова, бывшей Шпалерной. Но там ей мгновенно дали понять, что их служба не предоставляет сведений, а, напротив того, их получает. И Евгения, перещупанная вурдалачьими глазками каких-то людей в форме и еще других, тихих, жутких, без формы, была отброшена на улицу тяжкими дубовыми дверьми. И точно (не тронь лиха, пока тихо): щупальца Избушки на упырьих ножках, мерзко виясь, подобрались к ней сами.

В госпиталь, где она служила (там ее монашья чистоплотность еще более укрепилась и даже — о добрые старые времена! — была отчасти удовлетворена), поступила анонимка на дочь врага народа.

V

И нечто сходное, но, к счастью, не так необратимое, происходило с ней, когда заявлялся Колька. Деморализованная бездействием, Евгеша пряталась в своей комнате и тщетно напрягала бедный слух.

С приходом Кольки они словно менялись местами: это Евгеша теперь лежала на кровати и смотрела в потолок (только не по-аннушкиному задумчиво, а горестно и затравленно), это Аннушка теперь, гордая объективной необходимостью, отправлялась на кухню хлопотать обед.

Готовила Аннушка из рук вон плохо. Когда она — только Колька был тому виной — принималась за это дело, в квартире воцарялась такая лютая, адская, всепроникающая вонь, что в голову лезли самые чудовищные предположения относительно эту вонь источавшего, постреливавшего на сковородке жира.

Еще в те времена, когда Аннушка спускалась в мир с нашего предчердачного, ближайшего от неба этажа, она, случалось, делала кое-какие запасы. Добытая ею снедь была скупа и как-то плохо сочетаема. Например, до следующего своего схождения во мглистую петербургскую долину, она набирала груду серых морковин и лиловатую сельдь, — но и это, правду сказать, не всегда поедала сама, а, сопровождаемая осуждающим взором Евгеши, несла припрятать (холодильника у нее, конечно, не было; нашими она пользовалась в исключительных случаях) между черными от сырости оконными рамами, где снедь, в зависимости от сезона и милости погоды, с переменным успехом дожидалась племянника. Когда Колька являлся, она непременно принималась готовить и первое — не менее зловонное, чем второе, — втискивая в мутнокипящую воду крупные стебли грубой сухой травы, которую доставала из холщового мешка. Чад жира соединялся с миазмами варева, — и новообразованный сказочный смрад гнал нас с Евгешей (в порыве редкого единодушия) потихоньку откинуть входную дверь на цепочку.

Да, готовить Аннушка не умела. И где ей было этому научиться?

Кабирия с Обводного канала

Когда не было рядом мужчин, или голосов мужчин, или мужского запаха, она сидела, развалив колени, и вяло колупала ногти.

Ее звали Раймонда Рыбная, в быту — Монька, Монечка. Фамилию она заполучила от мужа — именем была обязана своей мамочке, а моей тетке, Гертруде Борисовне Файкиной. Тетка от природы была наделена сильным тяготением к красивым предметам, вследствие чего неизменно перевозила за собой с квартиры на квартиру (и тут же прибивала на новом месте): портрет писателя Хемингуэя, календарь за август 1962 года с лимонноликой японкой, полулежащей в чем родила ее мать, и трехрублевого Иисуса, страдающего на гипсовом кресте. Другой природной склонностью тетки была безудержная страсть к вранью. Усталые родственники говорили, что она врет, как дышит. В результате этого ее пристрастия и родилось трогательное предание, согласно которому имя для дочери она подобрала исключительно в память о погибшем на фронте брате Романе. (Рассказывая, тетка, где надо, делала выразительные паузы). Легенду портил маленький изъян. Дело в том, что у Гертруды Борисовны был сын, который появился на свет тоже после гибели своего героического дяди, и, кстати сказать, до рождения Монечки, — ему Гертруда Борисовна подыскивала имя в диапазоне от Аскольда (Асика) до Эразма (Эрика) и окончательно остановилась на Нелике. Корнелий впоследствии стал милиционером.

А вот фотография. На ней Моньке лет четырнадцать — мне, соответственно, четыре. Мы стоим у заснеженной ели, возле дома деда и бабушки. У Моньки просторный лоб, на щеках ямочки, а глаза откровенно шельмоватые, точнее сказать, вполне уже блудливые глаза. Я прихожусь ей по пояс, гляжу взыскательно — и сильно смахиваю на умненькую, строгую и непреклонную старушку.

…Из мириад разлетевшихся осколков поток забвения возвращает почему-то тот, на котором Гертруда Борисовна собирает Моньку в пионерский лагерь.

ИЗ ЦИКЛА «ЛЕНТА МЁБИУСА»

Свидание

…Какой выбрать вид из окна? Он выкурил уже полпачки сигарет, перебрав Бог знает сколько пейзажей.

Собственно говоря, ему хотелось бы что-нибудь в духе свежести непосредственного контакта с природой… Ну, например, «Пашню» Писсарро.

В проеме мгновенно возникает серовато-коричневое пространство: на границе вспаханного, более темного поля, чуть справа — плуг или борона; слева, на пригорке — несколько тонких берез.

Нет, пожалуй, такое простодушие претенциозно; это вовсе не то, что сейчас нужно. Состояние влюбленности всегда сочеталось у него с непреодолимым желанием совместить предмет обожания с самым прекрасным экзотическим пейзажем — будь то возвышенные горы или неисчерпаемое море; их качества словно намекают на исконную природу любви, задавая этому чувству единственно верную тональность… В этом смысле темперамент Моне ему более близок.

Теперь за окном плещет интенсивно-синее море, застыли сиреневые скалы… («Скалы в Бель-Иль»).

Абрагам

Он был невидим, сверкали только металлические тарелки. Из тьмы, в ритме ударов, рвались к сверканью белые кулаки. Они мелькали, они задыхались, они сладострастно накаляли металл и сами сгорали в его белом холодном пламени.

Я прошла за кулисы. Пока музыканты укладывали инструменты, я рассмотрела его. Он не был похож на свои руки. Я отчетливо видела, как сейчас он примется вяло клянчить у кого-нибудь деньги, а ночью, в гостиничном номере, расправит на холодном полу сопревшие в лаковых туфлях пальцы.

— Ты чего так смотришь? — спросил он.

— Тебя зовут Абрагам.

— Почему?

Магистральный блюз

Он подошел в электричке. Когда стало безлюдно, мы сели. «Поедем ко мне», — сказал — и взял с моих колен сумку. За окном мерно чередовались пустынные осенние поля. Черная до горизонта, медленно разворачивалась земля.

Мы пересели в обратную электричку. Казалось, она едет быстрей. Мы стояли в тамбуре. Потом выпрыгнули на платформу и опять сели в вагон, потом в автобус. Потом он сказал: «Быстрей!» — и мы сели в другой автобус. Вслед за тем он долго ловил машину на сумеречном шоссе.

Мы приехали ночью. Было темно. Я спотыкалась: как спотыкалась бы ночью в любом другом месте земли. «Ты ехала в театр…» — сказал он сочувственно, и ночью это было, как нежность.

Я молчала. Мы шли долго, потом углубились в лес, и он развел костер. У него было легкое, очень стройное тело, крылатые волосы, синие глаза. Ему подошли бы красивые имена.

Потом был дом и еще более глухая ночь. И в гибельной этой ночи, когда он разрушал меня своей страшной ночной властью, я уже знала, что самая сильная радость прорвется во мне не сейчас.

Вираж

Обнявшись, они неподвижны в пространстве раскаленной плоскости. Голая пустота неба над ними, обрушиваясь, растворяет прошлые и будущие жизни. Не дури, почему тебя тянет заниматься этим на самом краю, все там будем, лучше позже; а может, мы уже там и есть, — посмеивается она, — может, мы на той сковородке. Красная крыша режет глаза и тело; а ты гляди вверх, — шепчет она, — в другой раз я принесу голубое шелковое покрывало, мы перепутаем верх, низ, улетим, не заметим. Тебя так и тянет сорваться, — цедит он, закуривая, — чего проще? Дай мне! — капризничает она. — Да не то! — хохочет. — Сигарету. — Затягивается, кашляет, плюется, подбегает нагая к самому краю: — Эх, как же она пульсирует! — протягивает вперед руки, перебирает синюю пустоту меленькими пальцами. Кто? — расслабленно спрашивает он. Кто? — очень серьезно переспрашивает она, подбегая вприпрыжку. — Вот кто, — садится на корточки, — да вот же! — она плашмя бросает свое маленькое твердое тело, прохладные руки обвивают его торс, и снова они сгорают на красной крыше, раздирая друг друга от жалости, ненависти, невозможности прорваться за предел отмеренного. Ого, ребята, — свешивает голову пролетающий на вертолете парень, — ого! Пропеллер с треском разрывает синюю плоть неба, это совсем не страшно; смеясь, парень показывает им: браво! Разорви меня к черту, — шепчет она, кусая руки, — совсем разорви, ну еще, ну рви, ну рви, ну еще, ну, в клочья, все, нокдаун.

Летчик сказал (он снова закуривает): твоя девочка что надо, она так ловко вспарывает криком небесное брюхо, и мне нравится, как она распевает свои дурацкие песенки. Ты думаешь, он именно это сказал? — она тычется губами и носом ему в шею. — А по-моему, он сказал: любите друг друга, ребята, у вас это хорошо получается, Бог вам в помощь, радиационный фон сегодня тринадцать микрорентген в час. А еще летчик спросил, — говорит он, поглаживая ее влажные бедра, — что это вы пристрастились заниматься любовью на крыше стошестнадцатиэтажного дома? Из-за вас я каждый раз теряю управление. А ты ему скажи, — послушно откликается она, — моя детка хочет делать это так, чтобы видеть только меня и небо. И что? ей это удается? — снова закуривает он. Ни черта! — она опять пробует затянуться, кашляет. — Потому что мой любимый слишком ленив, это он, а не я лежит на спинке, пока я его развлекаю и вижу эти дурацкие антенны: в глазах рябит!

Между прочим, мне пора, — говорит он. — Где мои брюки? Ч-черт! — он достает их, смятые, из-под надувного матраса. — Очки где? — Сейчас он пойдет к лестнице запасного выхода. — Ну не реви. — Я не реву. — Вот и не реви. — Просто я знаю, что тебя никогда больше не будет. — Все, я пошел, — говорит он и идет к лестнице запасного выхода. На ходу роняет и подбирает деньги: — Ч-черт! — Исчезает.

Она легко подходит к краю, не останавливаясь, делает шаг в пустоту, срывается, пытаясь обогнать свою тень на стене.

Вот стерва! — думает он. Пока он садился в лифт, она, конечно же, сиганула с крыши, а когда он спустится, она уже будет лежать неподвижно, и ему придется высоко поднимать ноги, чтобы переступить через ее нагое тело.

Рейс

В черных очках я оставалась вплоть до паспортного контроля. С волосами, я надеялась, будет проще: если пограничника и насторожит несоответствие цвета, я сошлюсь на дурное качество снимка, а если это объяснение не поможет, я, конечно, признаюсь, что на мне парик, но не сниму — только чуть сдвину его на затылок, чтобы предъявить свои темные волосы.

Если бы предусмотреть заранее, я взяла бы с собой три чемодана, — возможно, у таможенников сработал бы казенный рефлекс почтения, и все, глядишь, обошлось, — а так, сообразив, что у меня из вещей всего лишь сумочка, они молча принялись ее потрошить: вывалилась пудреница, плоская коробка с театральным гримом, флакон с жидкостью для снятия макияжа, помада в пластмассовых патронах… Это все? — спросил таможенник уже разогретый злобой, поскольку обстоятельства требовали от него дополнительных усилий, похоже, умственных. Я ответила, что все, и тогда он сказал: не делайте, пожалуйста, из нас дураков, — и я объяснила, почему мне ничего больше не надо, но он, уже заведенный, с особой душевностью произнес: не делайте, я повторяю, из нас дураков, — и принялся развинчивать каждый патрон, и нюхал помаду, и злился, — а самолет отбывал через тридцать пять минут, а еще не был пройден паспортный контроль, и я поторопила официальное лицо, оно позвало своего шефа, и тот сказал: Вам не следует делать из нас дураков, будем держать до выяснения; вопросы, ответы, междометия, вскрики, — экзекуция затягивалась, до отлета оставалось пятнадцать минут, — и я заорала: ну гады же, гады! — и заплакала освобожденно, — было уже безразлично, что слезы смывают густую пудру с ресниц и щек, что они разрушают мой тщательно обесцвеченный образ, белесую маску, трясущимися руками только что подновленную в туалете аэропорта, под землей, среди хирургического кафеля, зеркал и могильного холода, я уже знала, что все пропало, все кончено, — и мне стало зловеще легко, как на деревянной качели, взлетающей над оврагом, когда сердце чуть позади тела — или чуть впереди него, но напрочь с ним не совпадает, — я поняла, что сейчас придушу этих двоих, как мышей, я даже рассмеялась простоте выхода, — но что-то случилось наверху, я ничего не поняла, и опять ничего, и поняла не так, и уже боялась понять правильно, и наконец поняла: наш вылет задерживался на два часа.

Разум возвращался ко мне толчками, неравномерно: сначала я заметила, что таможенники отошли, потом увидела, что они занимаются другим пассажиром, потом ощутила свои руки, вцепившиеся в сумочку, — и наконец восстановилось изображение картины, которая живет во мне годы:

я сталкиваюсь с тобой, лицом к лицу, в этом безустанно грохочущем Вавилоне, — уже после окончательного разрыва, после глухой разлуки, — по существу, после жизни, прожитой зря, точнее было бы сказать, нас сталкивает, — уже после того, как я смирилась с пожизненной параллельностью наших существований, с нереальностью их пересеченья в эвклидовом заточенье Земли, — и вот, после всего этого, наперекор здравому смыслу, научной логике, вопреки правде жизни, — и вообще, поправ теорию вероятности, — мы ненароком взламываем хрупкое устройство здешней геометрии, — была в нем, видно, тонкая закраина, — и, оступясь куда-то вверх, взлетаем в запредельный просвет, где, увидев тебя, я ничуть не удивляюсь, даже не вздрагиваю, — на протяжении всех этих пустых нежилых лет ты наотмашь, без отдыха, ежедневно обжигал мое сердце, — мелькал в толпе твой затылок, кто-то твоим жестом поправлял на плече сумку, некто выныривал из подворотни, чтобы навсегда уйти от меня твоей мальчишеской походкой, зарвавшиеся озорники с беззаботной жестокостью тщились подменить тебя здесь и там, я видела в толпе твой подбородок, почти твою спину, ты вздергивал плечи, еще издалека я различала твой наклон головы, велосипедист — Боже мой! — так спешно провозил твои брови, подставные лица с детской простотой повторяли твою интонацию, ты опускал глаза, ты усмехался, ты протягивал руку за газетой, иногда оборотни были обтянуты твоей кожей, снаружи у них были твои скулы и даже — дьявольская сочетанность черт! — твой нос, все прочее им вмонтировали от других существ, если б ты знал, как это жутко, — но я приноровилась видеть лишь то, что неоспоримо принадлежало тебе, я выучилась влиять на независимое отделение твоих черт и скорость их прорастания, я без устали шлифовала этот навык, — более того, я выпестовала в себе умение длить и длить это единоличное блаженство, — но, когда порой ты, в джинсах и куртке, курил на перекрестке возле моего дома, оглушая меня грозным, неизъяснимым, присущим только тебе соотношением губ и руки, — я уже не успевала отвернуться раньше, чем чудовище, укравшее у тебя жест, точнее, одолжившее неизвестно зачем, — уже тупо предъявляло мне свое страшное несходство, так и не узнав, что я заведомо простила ему расхождение и готова заплатить чем угодно за еще один дубль, — торопясь, я продолжала мысленно повторять свое бессильное заклятье, а фантом уже сплевывал окурок и растворялся в перспективе улицы, — но теперь ты, именно ты, — ах, истинный Бог, ты, ты, — ты, собственной персоной, приближаешься ко мне, совпадая с собой все резче, все гибельней, — оказывается, цветет яркий июньский день, самое начало лета, ты одет в светлый костюм, — тот, что был на тебе, когда мы поженились, — о чудо, он выглядит почти новым, — мелькает мысль, может, мы вечны, но не отвлекает, мелькает, может, ты идешь снова жениться на ком-то, испаряется, —