В книгу вошли сборники рассказов знаменитого сербского писателя Милорада Павича (1929–2011) «Русская борзая» и «Вывернутая перчатка». Из этих небольших историй, притч и небылиц, действие которых разворачивается на фоне мировой культуры и мифологии, рождается неповторимый и загадочный мир «первого писателя третьего тысячелетия».
© Павиħ М., 1979, 1989
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ЗАО ТИД «Амфора», 2011
Русская борзая
Русская борзая
Поверх бумаги, на которой я пишу, лежат карманные часы 1898 года с потайным отделением для нюхательного табака. Тикает живое сердце давно уже сгинувшего кармашка. Мой прадед по отцу, д-р Стеван Михаилович, измерял этими часами последние годы своей жизни. Обстоятельства, при которых он, судья в отставке и разведенный супруг, умер в 1922 году в Сомборе, были довольно странными. Настолько странными, что ни моя бабушка (его дочь), ни сомборские приятели нашего семейства Лалошевичи ни разу не упомянули, что прадед похоронен в вечерней тени сомборской часовни. Я прослышал об этом случайно и, сообразив, что мы с женой и детьми не раз проходили возле кладбища, не подозревая, что он там лежит, решил во всем разобраться.
Вот что мне удалось узнать.
В Сомборе во времена д-ра Стевана Михаиловича еще торговали контрабандными драгоценностями. Девушки продавали свои косы, в городе были мастера, делавшие из человеческих волос щетки; прадед их покупал, предпочитая те, что сделаны из острых бород и усов разного цвета – черные, рыжие, желтые, белые. Поутру он расчесывал свои волосы чужими и говорил, усмехаясь, своему отражению в зеркале:
– Берегись мужчины, что зевает в твоем сне! Пока он не появился, ничего не бойся!
По слухам, он любил свое лицо, носил раздвоенную бороду и такие усы, будто поседевшая ласточка упала ему под нос. Был он бледен, со впалыми висками, и при свете свечи словно глядел этими висками. Женщины любили его, но с запозданием, когда сам он к ним уже охладевал. В нем угадывалось исключительное явление, а руки его были изваяны столь совершенно, что это можно было понять и по его переброшенным через трость перчаткам. Его красивые пальцы летали над клавишами рояля, когда он на этом же рояле играл с моей прабабушкой в шахматы. Ел он ложкой из оленьего рога, табачный дым выдыхал себе в карман и ежедневно после полудня дожидался в кафане
[1]
мгновения, когда время останавливается, ибо как раз после полудня это там иногда и случалось. А потом, когда кафана наполнялась людьми, он уходил домой, чтобы отдохнуть и выгулять свою собаку. Иногда он замирал перед ней посреди самой большой комнаты, где один угол был совсем глухой, а три остальных отзывались эхом, и чувствовал, что становится старше героев книг на полках. Собак он любил, но не охотился и, покуда был женат вторым браком на моей прабабушке, их не держал. Однажды прабабушка достала из стенного шкафа все белье, негромко напевая, выстирала и выгладила его, распорядилась починить окна и замки, велела почистить все столовое серебро и все прадедовы башмаки и сапоги; перетянула заново кресла, обшив канты фарфоровыми пуговицами, сменила постельное белье, сварила мужу суп из свинины с лимоном, поцеловала, как обычно, когда он уходил в суд, и покинула его. Переехала с детьми к своей матери. Оставшись один, прадед спрыснул цветы вином и раздобыл молодую суку, русскую борзую, у переселенцев с Украины. Сука могла скрестить уши, морда у нее была острая, как кукурузный початок, а хвост, который она держала между задних ног, был огромным, толщиной с руку у основания и служил ей воздушным рулем. Еще когда она была щенком и ела только молоко и рыбу (мать ее вскормили грудью украинские крестьянки), прадед раздобыл книгу, изданную в Петрограде, о разведении борзых и вычитал в ней краткую историю породы.
Пароль
Один из тех людей, что дольше других живет в моих снах, – русский. На лице у него шрам, и вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он входит в наш двор в шлеме советского танкиста на голове и катит за собой печку на колесах. У печки труба с остроконечной крышкой, она дымит, как пароход. Повсюду на ней висят сковородки и кастрюли, между колес приторочены вязанка дров и канистра с соляркой, в выдвижных ящиках стоят банки с крупой и приправами, а также миска с тестом. Русский курит самокрутку, но почему-то вставляет ее в нос, а не в рот, всегда в левую ноздрю. Он устраивается посреди двора, раздувает в печке огонь, наливает на сковороду масло и печет оладьи. Маслом пахнет на расстоянии свиста, во сне я думаю, что он разбудит кого-нибудь в комнате, где я сплю. Солдат печет оладьи для маршала Толбухина и поет.
Песня, которую он поет, сложена на Дону три века назад – вряд ли раньше – и разделила судьбу сотен других русских народных песен. Ее пели на сельских праздниках за стаканом пива, на свадьбах, когда носят на подносе ленту-косоплетку – «девичью красу», играли на балалайке и уносили с собой в конные походы, ибо кто умеет достать до сердца шашкой, сумеет и песней. Пели ее казачьи хоры, сопровождая светлый мужской голос, взлетающий высоко в небо, способный тянуть один слог, пока горит свеча, дрожать на одном слове. Во время революции ее пели и красные, и белые, а позже вместе с другими песнями с веселой мелодией и печальными словами пронесли ее русские солдаты через Вторую мировую войну. Следует отметить, что она не из числа известных песен, советские радиостанции ее не передавали, и добралась она на Дунай на русских танках под звуки мандолин из лошадиных черепов, а может, ее принесли под Белград в сорок четвертом из Крыма красноармейские женские батальоны с ангельскими голосами и крепкими ногами, что изнашивали по восемь пар сапог за год марша. Ее пели и югославские скоевцы
[2]
1944 года, потому что слова о парне, которого хранят талисманы
кольцо, плеть и балалайка,
Мы, еще детьми оказавшиеся в Белграде под немцами, эту песню, конечно, не знали и услышали ее от русских солдат только после освобождения. Именно с того времени песню о кольце, плети и балалайке, как когда-то, поет мне русский, у которого шрам пересекает верхнюю губу, и память моя о нем во сне не ослабевает. Мой школьный приятель Никола Биляр никогда не слышал эту песню, хотя занимался музыкой, и ему так и не довелось ее услышать. Я расскажу, какую роль эта песня сыграла в его жизни, чтобы не говорили: «Это было давно и неправда».
Обед на польский манер
В то время, когда я еще не начал строить в себе тишину, я проводил дни, измеряя, какая рука у меня тяжелее. Я учился ремеслу, которым живу и сейчас, но одновременно, и с большей радостью, изучал музыку, переезжая за известным чешским маэстро Отокаром Шевчиком из Киева в Вену, из Вены в Прагу. Вокруг него вместе со мной в Пражской консерватории собралась целая толпа учеников всех мастей, так что в аудитории пахло п́отом трех континентов. Раз в два дня я проходил по парку в консерваторию с ящиком под мышкой, будто нес хоронить ребенка. Входил в длинную комнату на первом этаже с таким низким потолком, что дверь скребла по нему. В шкафах, по углам, на стенах, непокрытые или убранные в чехлы, лежали и висели скрипки: со смычками, засунутыми под струны, красные блестящие трехчетвертинки, полосатые, как поросята, целые скрипки и темные тусклые скрипки-половинки, о которых на первый взгляд сказать было нечего. Всякий раз, когда я входил в комнату, мне казалось, что они поменялись местами, или выглядят иначе, или просто это уже совсем другие скрипки. Инструменты (особенно под вечер) сами собой начинали шуметь и перекликаться с досками пола, которые приподнимали дорожки и поскрипывали. Смычки терлись об инструменты, скрипки – о стены и друг о друга, струны ослабевали или лопались, смычки рассеивали по комнате белесую пыль канифоли, покрытые лаком корпуса раздувались, а колки поворачивались…
Как-то осенним вечером, вместо специальных занятий, мы собрались в этой комнате вчетвером, чтобы порепетировать. Все мы были, конечно, учениками Шевчика, который вручил нам партитуру одного квартета. Я достал из футляра свою виолончель, второй ученик принес фагот, третий сел за рояль с черной клавиатурой и белыми диезами и бемолями, последним явился скрипач. Я часто слышал о своем земляке Манасии Язаковиче, но никогда еще не видел его вблизи. В то время было модно носить кольца из «кошачьего глаза» и заказывать посмертные маски, и про него ходил слух, что он этой моды придерживается. Рассказывали, что по праздникам он принимает цыганское причастие – уксус с хреном – и исчезает на несколько месяцев, не слушая увещеваний маэстро Шевчика, который посылает ему вслед письма, запечатанные в джутовые пакеты. Его экзаменов ожидали с любопытством, на них собирался полный зал, а за один ужин Язакович мог прокутить столько, что хватило бы на ужины в течение целого месяца. Как только он вошел, я действительно заметил у него кольцо из «кошачьего глаза», а ногти на его левой руке были выкрашены в четыре разных цвета. Когда он играл, было видно, когда какой палец работает.
Мы познакомились и после занятий посиживали в корчме и пили пиво, с которого Язакович сдувал пену в чужие кружки. Однажды вечером он поглядел на меня сквозь белые от пивной пены ресницы и спросил:
– Ты уверен, что не боишься четных чисел?
Красный календарь
В среду 25 октября 1917 года мы лежали в стрелковой цепи перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, и все перестали в то утро видеть мир в цвете. Было около десяти тридцати, когда нам раздали свежеотпечатанную листовку за подписью В. И. Ленина. В ней говорилось:
Я дважды внимательно прочитал листовку и ничего не понял. Листовка была написана в десять часов утра, получили мы ее, как я сказал, в пол-одиннадцатого, но на тот момент не только ничего не было обеспечено, но вся моя часть лежала в траве и снегу перед Зимним дворцом, который дымился в тумане, не взятый, как и раньше. Временное правительство не только не было низложено, как было сказано в листовке, но и спокойно совещалось, и в то время, пока листовку распространяли, министры в перерывах между заседаниями ели щи, осетрину и артишоки. Мы же продолжали лежать на улице, настал полдень, от пристального наблюдения за дворцом у меня потемнело в глазах, опустилась ночь, мое лицо так съежилось от холода, что я мог облизать себе брови. Намотанные на мои ступни дороги ждали и чесались. Только около полуночи мы встаем, штурмуем, берем на заре дворец, почти на двадцать четыре часа позже, чем утверждала листовка, и арестовываем членов Временного правительства. В спешке, помню, я опрокидываю тарелку с остатками артишоков и осетрины, а затем арестовываю министра Ю. А. Маниковского, как мне и было приказано. Усталые, выполнив задачу, мы ложимся на рассвете и просыпаемся с каким-то странным чувством.
В народе говорят: чтобы стряхнуть с себя сон, надо застегнуть пуговицы. Как только я очнулся от сна с усом в зубах, мне показалось, что утро какое-то не такое. Я застегнул пуговицы, закурил папиросу и завязал из дыма узел. У меня было странное ощущение, что в то октябрьское утро 1917 года два дня, среда и четверг, поменялись местами. Парень рядом со мной, в папахе, прогоревшей от помета чаек, был уверен, что лег спать в среду 25 октября, а проснулся в четверг 26-го, но я почему-то его уверенности не разделял. В общем, вот что происходило дальше.
Я вышел на Неву с чувством, что проверить все очень непросто. С минуту наблюдал, как птицы тенями крыльев сгоняют рыбу на мелководье подо льдом. Одна чайка уронила мне на руку помет, и волосы в этом месте тут же поседели. Вдруг я почувствовал голод. Из одной рукавицы извлек рыбу – недоеденный солдатский паек, из другой – щепоть соли и шкалик водки. Нарезая рыбу штыком, соль держал во рту. Потом выплюнул ее в рыбу. На вывернутый камень налил немного водки, поджег ее и испек себе завтрак. Ел я на ходу и с группой матросов с «Амура» читал по дороге плакаты. На мосту у Мариинского дворца мы остановились, чтобы купить свежие газеты, и, только развернув их, я обратил внимание на то, что держу в руке. Это был «Вестник Временного правительства», официальный орган министерства, членов которого мы сегодня ночью арестовали. Номер был только что отпечатан в Петрограде, на нем стояла дата 26 октября 1917 года. Сообщалось, что в Петрограде спокойно, Временное правительство заседает и издало декрет о назначении десяти новых сенаторов, причем декрет подписал министр Ю. А. Маниковский, которого я этой ночью лично лишил свободы.
Варшавский угол
«Каждая душа, если сумеет, берет тот кусок разрезанного на всех времени, который ей больше всего нравится…»
С этими мыслями студентка романского отделения Сташа Зорич повесила на стену снятой для нее комнаты деревянную ложку – единственную вещь, взятую из родительского дома. Этот дом сотню лет простоял там, где Копитарев сад выходит на улицу Джорджа Вашингтона, а потом в одно прекрасное утро, выпив немного ракии и закусив тыквой с перцем, его снесли. На этом месте построили многоэтажку, а семья Зоричей разъехалась. Отец и мать уехали из столицы и построили себе другой дом, поменьше, а восемнадцатилетней дочери сняли комнату на Призренской улице, над «Золотым бочонком». Девушка переехала туда, но в первую ночь никак не могла заснуть. Она прислушивалась к шуршанию подушки и лизала тень оконной рамы на своем лице.
– Звездное время направляется ко мне, – думала она, глядя в небо над Савой, – и где-то высоко встречается с моим временем. И до меня, и до звезд доходит лишь вчерашний день…
Родительский дом ясно возникал у нее в памяти. Переселившись туда, они застали там странные порядки. Для дьявола были оставлены: одна из двух дырок в нужнике, одно окно, одна ложка, обвязанная соломой, и один стул с хромой ножкой, причем считалось, что этот стул – самый быстрый в доме. Каждое острие – деревянный угол крыши, верх забора, угол косяка – закруглялось, и здесь вилась бесконечная резьба, как бы подражающая полету какого-то насекомого. Высокие узкие окна дома залезали с первого этажа на второй. К входу вели три ступеньки, похожие на кифлу
[4]
, и одна, нижняя, – на живот. На углу дома имелось окно «сундучок», которое смотрело «на три груши», в этом окне девочка, играя с котом, провела детство. Слева от окна находилась спальня, справа – кухня, а посреди, за окнами, которые прокладывались зимой перьями и соломой, – столовая.
Пол в столовой был из разного дерева, и каждая половица скрипела по-своему, каждая хотела рассказать что-то свое. Осенью ветер заносил в комнаты сухую листву и яблоки, которые закатывались под кровать, а в большой печи за закрытой на засов дверцей сидело какое-то странное существо и, когда дул ветер, скреблось изнутри, чтобы его пустили в комнату, и подвывало, будто проглотило дудку. В столовой на стульях лежали разноцветные подушки, и по их цвету на стол клали подставки под кружки, но самое восхитительное – стены в комнате были красные, такого цвета, как если бы капля крови упала на хлеб…