Сны о себе

Павлов Олег

«Не получи я наследство, не было бы этой истории… Мой дедушка еще при жизни готовился оставить о себе вечную память. Самолично диктовал бабке речи для своих выступлений. Она записывала в тетрадку и потом читала ему же вслух: «Дорогие товарищи! Рано лишился я родителей, меня воспитали советская власть и Коммунистическая партия, в рядах которой состою более полувека…» После его выступлений бабушка любовно собирала в альбом газетные вырезки: «Генерал-лейтенант И. Я. Коло-дин на встрече с курсантами высшей школы милиции», «Генерал-лейтенант И. Я. Колодин на встрече с ветеранами партизанского движения Волынщины»… Дедушка позировал в парадном мундире, для которого скопил столько орденов и медалей, что из-под них даже не проглядывало сукно…»

Олег Павлов Сны о себе

Не получи я наследство, не было бы этой истории… Мой дедушка еще при жизни готовился оставить о себе вечную память. Самолично диктовал бабке речи для своих выступлений. Она записывала в тетрадку и потом читала ему же вслух: «Дорогие товарищи! Рано лишился я родителей, меня воспитали советская власть и Коммунистическая партия, в рядах которой состою более полувека…» После его выступлений бабушка любовно собирала в альбом газетные вырезки: «Генерал-лейтенант И. Я. Коло-дин на встрече с курсантами высшей школы милиции», «Генерал-лейтенант И. Я. Колодин на встрече с ветеранами партизанского движения Волынщины»… Дедушка позировал в парадном мундире, для которого скопил столько орденов и медалей, что из-под них даже не проглядывало сукно.

Он давно вышел в отставку, бросил пить и курить, жил с почетом в городе Киеве, сокрушаясь только о том, что никого не сделал в своей семье врачом. Получалось, что он не позаботился о своем здоровье. Он доверял только военным врачам, хоть в детстве как раз фельдшер в военном госпитале, куда отвел меня дедушка, на осмотре повредил мне барабанную перепонку, так что стал я на одно ухо глуховат и, вероятно, от ущербности начал сочинять стихи. Дед, у которого внуков больше не было, хотел определить меня в военно-медицинскую академию – и обещал обеспечить, если исполню его волю, но, когда мама сообщила ему, что «в мальчике проснулся поэт», помолчал и сказал как будто в последний раз: «Дурак». А я уже натруживал по одному стихотворению в день и мечтал обессмертить свое имя. Повеситься как Есенин… Застрелиться как Маяковский… Погибнуть, не получив высшего образования.

Не помню, как сдавал выпускные экзамены в школе, но уже через несколько дней трудоустроился грузчиком в продуктовом магазине, думая, что проник в тайники жизни, прямо в бездну, полную страданий. Я воображал себя и Джеком Лондоном, и Достоевским в ее мрачных подвалах с морожеными курами, по которым бегали мыши, похожие на маленьких серых демонов. Моя старшая сестра, получившая университетский диплом на историческом факультете, фыркала: «Ты опустился на дно!» Когда мама сообщила дедушке об этом, он просто повесил трубку, казалось, окончательно потеряв к моей судьбе интерес. Заботами сестры через месяц я все же несколько остепенился: она устроила меня грузчиком в Государственный исторический музей, и я носил на руках каменных скифских баб, надрывался под троном московских царей, тащился с этажа на этаж с бердышами времен Ивана Грозного… Но первый свой рассказ я написал о дедушке, о его подвигах… Это была глуповатая тщеславная надежда – что тогда уж он простит меня и даст куда надо команду, чтобы рассказ опубликовали, ну хотя бы в газете «Советский милиционер»… Я послал ему свое творение по почте, будто в редакцию взаправдашнего литературного журнала, а мне пришел ответ, писанный бабушкой не иначе, как под его диктовку: «Ой, внучек, а дедушка произведение твое потерял, никак не найдем, да и советует он тебе, бросай ты это дело и скажи от нас матери, чтобы бросила курить… Алка, слышь, брось эту отраву! Слышь, не кури!»

Тогда я думал, что дедушка сделал это из ехидного безразличия ко мне, и только с годами начал понимать: ведь я, того не думая, умыкнул неизвестно куда – что дед, не любя и не понимая, называл «брехней собачьей» – его кровные воспоминания, вместе с «Феликсом Эдмундовичем», которого он так любил цитировать, и «дорогими курсантами». Меня забрали в армию. На деда я обиделся, а приехал уж – на похороны. «Ну вот, теперь можешь писать… – вздохнула бабушка, исполняя его волю. – Он сказал: помру, пусть тогда и брешет обо мне, что хочет».

Дядька на третий день после похорон не вытерпел: приехал с чемоданом за дедовой финской дубленкой. Бабушка стояла на страже одной ей ведомой воли. Согласно этой безмолвной воле, хоть не было завещания или чего-то похожего, поделила она все наследство непонятно как: дядька уехал восвояси с пустым чемоданом, но с двумя трофейными охотничьими ружьями под мышкой; другому брату, младшему, отошли все дедовы костюмы, ботинки, электробритвы да очки; моей сестре досталась огромная фарфоровая ваза, подаренная деду от органов на очередной юбилей, весь изящный вид которой портила золотушная накладка – знак охраны порядка; меня бабушка заставила примерить дубленку; матери вручила какой-то сервиз. Через год, когда стало возможным снять со сберкнижки тайный вклад деда, пришла к нам в Москву переводом от бабушки тысяча рублей. Так она оделила детей, а неизвестно уж сколько – вложила в памятник. Всех денег, скопленных дедушкой, и хватило на его мраморное изваяние в парадном генеральском мундире. К тому времени успели отменить руководящую роль партии, но бабка все же распорядилась высечь на могильной плите: «Член КПСС с 1924 года».

Ну нет, история не кончается – вышла на пенсию теща, приехала из Магадана, где двадцать лет плавала в рыбфлоте, купила домик под Запорожьем, после чего деньги у нее иссякли, так что гонорар за провальный по мнению критиков роман был по-родственному вложен в мебелишку и в ремонт. Снова не было денег – снова не было ничего. У меня остались дисплей и клавиатура, но неоткуда было взять процессор. Он сдох. В гарантийном ремонте мне отказали, так как обнаружили в его корпусе «инородный предмет» – пыль, и в ответ на мое возмущение с ухмылкой предложили обратиться в суд… Но вдруг раздался в телефонной трубке добрый голос Ивана Петровича: бывшего полковника космических войск и моего добровольного читателя.

С Петровичем мы вместе служили в больничной охране, куда каждый попадал, как за грехи, по невезению, а он заявлял: «Мою жизнь погубила перестройка!» Взлет и падение его заключались в каких-то вагонах с компьютерами: сначала он умудрился их списать и даже половину продать, но потом эти же вагоны его разорили, когда пришлось заплатить откупные начальству и куда более изворотливым бандитам, да еще за гулявший туда-сюда по Советскому Союзу груз. «А я смотрю, все воруют! Дай, думаю, тоже сделаю бизнес…» – вспоминал Петрович. Жизнью своей до этого он был вполне доволен и, как сам вспоминал, не бедствовал. Полковник, двадцать лет в космических войсках. Жена – учительница литературы. Деток трое – девочки, отличницы. Квартира большая. А в деньгах купался с неделю, и не то что промотался – сгорел! Спустил честь офицерскую, пропитался коньяками французскими, пропах девицами… Или как сам об этом мрачновато вспоминал: «Предавался разврату». Остался без средств к существованию, без семьи, без квартиры… Снимал угол в общежитии при каком-то военном училище.

Петрович прочитал написанные мной романы – читал от скуки на посту – и вдруг полюбил меня как писателя, считая, что открыл для себя новое имя в литературе… Он так меня и называл – «писатель», но с большим уважением, вкладывая в это слово свой особый смысл – что мы с ним до гроба напарники на этом посту; что у него есть свой знакомый писатель, романов которого никто, кроме него, не читал, как если бы читать их было можно только по знакомству. Переживая свое падение, он грустно, обреченно пил, волочился за санитарками и приворовывал на кухне еду из больничного рациона, потому что, считая себя почему-то интеллигентом, все же не мог себе позволить выпивать без закуски. И хоть давно уж прослыл бабником и выпивохой, оставался для всех личностью интересной, раскрывая желающим тайны нашей космической группировки… Бывало, мне приходилось сидеть одному на посту, а он валялся в охранницкой пьяный уже с утра. На его беду, прямо у нашей больницы, через улицу, находился вытрезвитель, и он попадал в его стены с тем постоянством, с каким проезжали по улице милицейские реанимобили – а текли они по этой улице, как бесконечный траурный поезд. Стоило Петровичу занести ногу над асфальтом, как на следующем шаге его уже вели под руки милиционеры: это был для них неожиданный на подъезде к медвытрезвителю прибыток, внеплановый улов.

Теперь я ощутил странный вкус к эпилогам… Вот повстречался с Майклом, о котором даже не вспоминал… Оказалось, что его англичанин был шпионом – собирал секретную информацию. Шпиона выдворили из страны, а Майкл, то есть Миша, лишился престижной работы и просидел несколько месяцев в Лефортово, пока шло следствие по его делу, но все же вышел на свободу. Жена развелась с ним, сошлась с богатым иностранцем и покинула с дочкой нашу страну. Вместо индейских роскошных волос Миша стал носить короткую спортивную стрижку. А объявился он потому, что продавал по дешевке свой маленький компьютер: ему надо было платить за снятую у злобливых пьяниц комнатушку. Я получил как раз очередную порцию денег за свои литературные труды… Бережно я вез их по заснеженной Москве, будто драгоценный горячий бульон, уже воображая, что еду со своим сиротливым маленьким компьютером в тещин домик. Уеду, уеду, уеду! – и стану там, на Украине, как на чужбине, задушевно писать о родном и родных! Но место это оказалось вовсе не приспособленным для мук творчества: у меня там отсохли руки от блаженства чистейшего, настоянного на садах и травах воздуха, а душа упорхнула на свободу днепровских просторов, так что было ее не поймать, да еще и теща вечно что-то жарила да варила, мучая старый, ржавый керогаз; она уверовала тем летом, что готовить на керосине ей обойдется дешевле, чем на газе. И надо было возвратиться в Москву, чтобы, как в клетке, снова сидя в четырех опостылевших стенах, начать выдавливать что-то тоскливое.

По дороге из Юрятина, в поезде, когда возвращался в прошлом году с какой-то литературной конференции, на подъезде к Нижнему Новгороду приснился сон. Хожу по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую в Киеве, но и чужой, новой. Вижу деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит. У меня он угрюмостью своей вызвал робость. Кажется, бабка ходила по комнатам, стыдила меня, что я с дедом по-людски не поговорю. Дед вдруг не вытерпел – и мы крепко-крепко обнялись, а потом он повел меня по квартире и стал жаловаться как родному: сказал, что очень хочет, чтоб купили ему унитаз, и рассказывал какой – пластмассовый, превращающий все якобы в порошок, ну, словом, чудо техники, отчего я понял, что это должен быть биотуалет. И что-то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже в глаза не видел, о чем только слышал – как у ребенка, что мечтает об игрушке… Но тряхнуло, наверное, вагон – и я очнулся. Поезд не двигался. В запотевшем оконце, как в аквариуме, был виден безмолвный кирпичный замок провинциальной станции, погруженный в ночь, и проплыл одинокой рыбкой, золотясь под фонарями, какой-то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и не возвратился; не возвращается и по сей день.