Борис Андреевич Пильняк (1894–1938) — известный русский писатель 20–30 годов XX века, родоначальник одного из авангардных направлений в литературе. В годы репрессий был расстрелян. Предлагаемое Собрание сочинений писателя является первым, после десятилетий запрета, многотомным изданием его наследия, в которое вошли, в основном, все, восстановленные от купюр и искажений, произведения автора.
В первый том Собрания сочинений вошел роман «Голый год», повести и рассказы.
Предисловие. Беречь свое дарование…
Судьба известного русского писателя 20-30-х годов Бориса Андреевича Пильняка сложилась так, что будучи одним из родоначальников новой авангардной прозы, рожденной вместе с первыми грозами революции, нещадно критикуемый современниками, расстрелянный в годы репрессий, и замалчиваемый впоследствии, — он лишь сегодня возвращается на страницы нашей литературы.
Начало его творчества совпало с революцией и становлением нового советского государства и отразило весь сложный период того времени. Придерживавшийся принципа — «быть талантливым, беречь свое дарование — и только с ним считаться, ибо наказ — заложен в даровании»
[1]
, — писатель отражал многогранность и неординарность происходящих на его глазах процессов, за что и был нещадно критикуем.
Борис Пильняк (наст. фам. — Вогау) родился 12 октября 1894
[2]
года в семье ветеринарного врача. Отец — Андрей Иванович Вогау — происходил из немцев Поволжья. Мать, русская — Ольга Ивановна Савинова — родилась в семье саратовского купца. Родители Пильняка в молодости были близки к народникам. Детство Пильняка прошло в провинциальных городах России (Можайск, Саратов, Богородск [Ногинск], Нижний Новгород, Коломна), в которых работал его отец. «Детство протекло в этих городках Московской губернии, в частных поездках отца по уезду, — в Саратове и у бабушки-немки в Самарских степях. С самого раннего детства мать мне очень много читала, лет шести знал наизусть „Руслана и Людмилу“, считал себя Русланом и дрался с Верой, когда она меня называла Фарлафом, — очень любил Остапа из „Тараса Бульбы“ — и тоже дрался, когда отождествляли меня с Андреем, — тогда же и влюбился впервые (что и давало повод считать меня Андреем, — влюбился в дочь аптекаря Маргариту Шиллер, ныне покончившую жизнь самоубийством). И страдал тогда двумя неприятными в общежитии вещами — страшным врательством (врал ради вранья, и о том, что в подвале у нас живут фальшивомонетчики, а на улице на меня напал волк, когда я ходил к Ваське Шишкину или Гудкову — тоже Ваське) и тем, что все минуты, когда оставался один, разговаривал сам с собой (это у меня осталось, лет до 13, сочинял вслух всяческие небылицы»
Писать Пильняк начал рано, десяти лет, однако началом своей литературной деятельности считал 1915 год, когда в журналах и альманахах («Русской мысли», «Жатве», «Сполохах» и др.) появились его вещи. В этом же году появился псевдоним писателя — Пильняк — по названию местности, где на Украине, в с. Натальевке в течение нескольких лет расписывал церковь дядя писателя А. И. Савинов, у которого он неоднократно гостил.
Первый сборник рассказов «С последним пароходом» вышел в издательстве «Творчество» в 1918 году и прошел незамеченным, второй «Былье» (1920) — стал открытием и о нем заговорили как о подающем надежды молодом талантливом писателе. «Перед нами большой и вполне расцветший художник, — писал о нем В. Полонский в рецензии на сборник „Былье“, — мастер с сочной кистью, с большим запасом наблюдений, колоритных и свежих. <…> Он дал несколько зарисовок отдельных эпизодов эпохи революции, и в них показал себя прежде всего художником, для которого выразительность, выпуклость, убедительность, и правдивость того, что изображается, стоит на первом месте. Мимоходом бросил он рассказ из петровских времен и в рассказе запечатлел исторический колорит, тот воздух и свет эпохи, без ощущения которых не может быть искусства»
Голый год
*
Вступление
В книге «Бытие разумное, или нравственное воззрение на достоинство жизни» есть фраза:
На кремлевских городских воротах надписано было (теперь уничтожено):
И вот выписка из постановления Ордынинского Сиротского Суда:
Изложение
Глава I
Здѣсь продаются пѣмадоры
В городе, городское, по-городскому.
Древний город мертв. Городу тысяча лет.
Знойное небо льет знойное марево, и вечером долго будут желтые сумерки. Знойное небо залито голубым и бездонным, церковки, монастырские переходы, дома, земля — горят. Сон наяву. В пустынной тишине бьют стеклянным звоном колокола в соборе: — дон, дон, дон! — каждые пять минут. Этими днями — сны наяву.
На монастырских воротах красная вывеска с красной звездой: —
Глава II
Дом Ордыниных
Город из камня. И неизвестно, кто по кому: князья ли Ордынины прозвались по городу, или город Ордынин прозвался по князьям? — князья же Ордынины сроднились с Попковыми.
Часы у зеркала — бронзовые пастух и пастушка (еще уцелевшие) — здесь в зале бьют половину тонким стеклянным звоном, как романтический осьмнадцатый век, им отвечает кукушка из спальной матери, Арины Давыдовны, — и кукушка кричит пятнадцать, и кукушка — как Азия, Закамье, татарщина. И третьи часы бьют в соборе: дон-дон-дон!.. — Тогда опять в большом доме немотно. Где-то скрипнула половица, рассохшаяся после зимней сырости. У дома на взвозе горит фонарь, свет его бороздит лепной пообвалившийся потолок, дробится в люстре — тоже еще уцелевшей. Красным огоньком ровно вспыхивает папироса Глеба у окна, окна же со стеклами в радуге взмазаны крепко, навсегда. За те два года, что не было Глеба, дом верно полетел в пропасть, — он, большой дом, собиравшийся столетием, ставший трехсаженным фундаментом, как на трех китах, в один год полысел, посыпался, повалился. Впрочем, каинова печать припечатана уже давно.
Ровно вспыхивает папироса у окна, Глеб прислушивается к старому дому. В этом доме прошла его юность, та, которая казалась всегда светлой безмерно и ясной, — и теперь двоится мороком революции. И боль: уже без мечты о живописи и о молитве, — и о светлой девушке. В зале на стенах старинные портреты без рам. Огромный, желтый рояль ощерился, как бульдог, а в углу поставлены ширмы и за ширмами узкая кровать Глеба. В зале, за крепкими рамами, пахнет нежильем и сыростью, и едва примешивается запах красок и клея — художнический запах. Тускло поблескивают зеркала, те, что попорчены и помутнели. Луна светит за окнами бледным предутренним светом. Ночь, — надо быть бодрым!
Снова бьют субтильно и стеклянные часы, осьмнадцатый век, и отвечает кукушка Азии. И сейчас же за часами, вместе с соборным перезвоном, робко звякает звонок внизу, в подъезде, и опять приходит тишина, спит ночной дом. Тогда Глеб зажигает огарок, — вспыхивает красный огонек, отбегают поспешно, мутнея, синие, ночные тени, — освещают лицо Глеба с сбившимися его волосами, с кривым и тонким носом, с большим, как на иконах, лбом — и лицо иконописно.
Глава III
О свободах
И опять —
та
ночь: —
Товарищ Лайтис спросил:
— Где здесь езть квардира овицера-дворянина-здудента Волковися?
Андрей Волкович безразлично ответил:
Глава IV
Кому — таторы, а кому ляторы
(Объяснение к подзаголовку:
В Москве на Мясницкой стоит человек и читает вывеску магазина: «Коммутаторы, аккумуляторы».
— Ком-му…таторы, а…кко-му…ляторы… — и говорит: — Вишь, и тут омманывают простой народ!..)
Знойное небо изливало знойное марево, небо было застлано голубым и бездонным. Цвел день, цвел июль. Целый день казалось — улицы, церкви, дома, мостовые: плавились в воздухе и трепетали едва приметно в расплавленном иссиня-золотом воздухе. Город спал: сном наяву, город Ордынин из камня. Дни зацветали, цвели, отцветали, сплошной вереницей, перецветали в недели. Цвел июль, и ночи июлевы оделись в бархат. Июль сменил платиновые июньские звезды на серебро, луна поднималась полная, круглая, влажная, укутывая мир и город Ордынин влажными бархатами и атласами. Ночами ползли сырые седые туманы. Дни же походили на солдатку в сарафане, в тридцать лет, на одну из тех, что жили в лесах за Ордыниным, к северному небесному закрою: сладко ночами в овине целовать такую солдатку. Днями томили знои.
Глава V
Смерти (Триптих первый)
И в эти же дни погибла коммуна в Поречьи: погибла сразу, в несколько дней, в августе. Шли дожди, ночи были тихи и глухи, — и ночью приехали в коммуну неизвестные вооруженные, в папахах и бурках, их привел неизвестный черномазый, товарищ Герри. За неделю до этого ушел из коммуны Шура Стеценко, он вернулся с Герри. В сумерки пришла гроза, шумел дождь, дул ветер. Андрей уезжал с утра в дальнее поле, в сумерки он застал в библиотеке Юзика, Семена Ивановича и Герри; они топили камин, жгли бумаги. Семен Иванович поспешно вышел. Юзик стоял, расставив тонкие свои ноги, положив руку на талию. Герри, в папахе, сидел на корточках против огня.
— Вы не знакомы? — товагищ Андгей, — товагищ Гэгги.
Герри молча подал огромную руку и сказал Юзику по-английски. Юзик презрительно пожал плечами и промолчал:
— Товагищ Андгей не понимает английски, — сказал Юзик.
Заключение
Триптих последний (материал, в сущности)
К октябрю волчье прибылье не меньше уже хорошей собаки. Тишина. Треснул сук. Из оврага к порубке, где днем парни с Черных Речек пилили повинность, потянуло прелью, грибами, осенним спиртным. И это осеннее спиртное верно сказало, что дождям конец: будет неделю осень изливать золото, а потом, в заморозках, падет снег. Бабьим летом, когда черствеющая земля пахнет, как спирт, едет над полями Добрыня-Златопояс-Никитич, — днем блестят его латы киноварью осин, золотом берез, синью небесной (синью, крепкою, как спирт), а ночью, потускнев, латы его — как вороненая сталь, поржавевшая лесами, посыревшая туманами и все же черствая, четкая, гулкая первыми льдинками, блестящая звездами спаек. Заморозок, и все же из оврага к порубке тянет последней влагой и последним теплом. К октябрю волчье прибылье уходит от матерых, и прибылые ходят одни. Волк вышел на просеку, далеко обошел дым от тлеющего костра, постоял меж сваленных берез и потек по косяку к полям, где зайцы топтали озимые. В черной ночи и в черной тишине не видно было за суходолами Черных Речек. На Черных Речках, в овинах, девки заорали наборную и стихли сразу, послав осенним полям и лесу визгливо-грустное. Из леса, оврагом, к Николе, к Егорке шла Арина. Волк повстречался с ней у опушки и увильнул к кустам. Арина, надо быть, видела волка — вспыхнула пара зеленых огней в кустах, — Арина не свернула, не заспешила… В избе у Егорки, черной, запахло по-осеннему, лекарными травами. Арина вздула жар в чугунке, зажгла свечу, литую из воска, с Егоровой пасеки, — осветилась изба, ладная, большая, с лавками по всем стенам, с расписной печкой, с печи торчали пятки кривого Егорки-знахаря. Прокричал полночь петух. Кошки спрыгнули на пол. Егорка повернулся, свесил белую свою лохматую голову с печи; прокричал спросонья хрипло:
— Пришла? — Аа, пришла, ведьма. Не открутиссии, не отворотиссии, будешь моею, заколдую, ведьма.
— Ну-к что ж, и пришла. И не пойду никогда от тебя, от косого черта. И замучаю я тебя, и кровь я твою выпью, ведьмачкую. В смерть тебя, черта косого, вгоню.
В сенях гудели встревоженно пчелы, не убранные еще. Тени от свечного света побежали и застыли в углах. Снова прокричал петух. Арина села на лавку, кошки пошли по полу, выгибая спину, вскочили на колени Арине. Егорка с печи соскочил — сверкнули голые ступни с пальцами, как можжевеловое корье.