Левая сторона

Пьецух Вячеслав Алексеевич

Проза Вячеслава Пьецуха — «литературное вещество» высочайшего качества; емкая и точная (что ни фраза, то афоризм!), она давно разобрана на цитаты.

Главный персонаж Пьецуха — русский человек, русак, как любит называть его писатель, со всеми его достоинствами и недостатками, особенностями и странностями (последнее в определенной мере отражено в самом названии книги).

В сборник включены рассказы именно о русаках: каковы они были вчера, какими стали сегодня, что с ними было бы, если бы… И, конечно, о том, что всегда у них за душой.

Они — это мы.

«Левая сторона» — это про нас с вами, дорогой читатель…

Вчера

ЛЕВАЯ СТОРОНА

Село Покровское, что на Оке, стоящее не так чтобы близко, но и не так чтобы далеко от того места, где Ока под Нижним впадает в Волгу, издавна делилось на две недружественные части, искони существовали тут как бы два самостоятельных поселения — левая сторона и правая сторона. Возможно, по той причине, что на правой стороне жили выходцы из Сибири, вроде бы даже отдаленные потомки польских сепаратистов, причастных к мятежу 1830 года, заборы здесь глядят прочно, как свежее войско, ворота у мужиков тесовые, наличники все фигурные, сельхозтехника покоится под окнами такая ухоженная, что любо-дорого посмотреть. Не то левая сторона; словно на обитателей левой стороны нашла повальная меланхолия или им не благоприятствует здешний климат, — такое у них кругом нестроение и разор. Впрочем, виды на левой стороне не просто неприглядны, а как-то затейливо, неспроста, например, у цыгана Есенина изба крыта соломой, но не по обрешетке, а по железу, имеется каменная пожарка, в которой никогда не стояло ни одной пожарной машины, и при ней облупленная каланча, с которой видать чуть ли не Арзамас, на задах у Вени Ручкина торчит памятник генералиссимусу Сталину в виде бюста, почему-то выкрашенный в жидкий зеленый цвет.

Уже погаснет на востоке Венера, звезда весенняя, уже красно солнышко взойдет, всегда дающее поутру прежние государственные цвета, и задымятся черные крыши сараев, уже на правой стороне отголосит сельхозтехника, оставив по себе смрад, вылезет откуда-то, весь в соломе и картофельных очистках, деревенский дурачок Гамлик, которого на самом деле дачники прозвали Гамлетом, принцем датским, поскольку он безнаказанно поносил советскую власть даже в самые опасные времена, уже дети пойдут в школу, по дороге тузя друг друга пестрыми рюкзачками, когда мужики левой стороны начинают подтягиваться к пожарке, рассаживаются где попало, кашляют, курят, охают, сопят, вообще скучают, пока у них мало-помалу не наладится разговор.

— Суки вы, парни! — говорит цыган Есенин. — Совсем я с вами сбился с жизненного пути!..

— Ты давай не обобщай, — говорят ему с другого конца скамейки, — а всегда критикуй конкретно. Ты с кем вчера, предположим, пил?

— Да с тобой и пил, ты чего, совсем уже опупел?!

ПЕТЯ И ЧЁРТ

Как известно,

нечистый

обыкновенно является святым отцам и запойным алкоголикам, когда последние допиваются до видений. Но бывают исключения, например: некто Казачков, служащий Пробирной палаты, отродясь в рот не брал хмельного, а между тем ему дважды являлся черт. Правда, нрава чиновник был примерного, но не настолько, чтобы его видения посещали, и вообще к святости добрые люди приходят через преодоление искуса, а Казачков с младых ногтей был человек благополучный до отупения, до тоски.

В первый раз черт ему явился после того, как он изменил жене; как-то его занесло на квартиру к приятелю, зубному технику по фамилии Петушинский, у которого в тот вечер пили и безобразничали, и одна развязная женщина оказала ему такие знаки внимания, вплоть до совсем уж неприличных, что Петя (Казачкова звали Петром) — что Петя не устоял.

В общем, он был человек, что у нас называется, порядочный, то есть именно такой, который если и сделает гадость, то потом долго казнится, и поэтому прелюбодейство, совершенное на квартире у Петушинского, изводило его совесть, как нервную систему терзает зубная боль. Он убеждал себя, что распутство у мужчин — это так называемый «птичий грех», и даже явление естественное, как прочие нормальные отправления организма, поскольку витальной силы у всякого мужика в наличии гораздо больше, чем требуется для продолжения рода (это на случай войны, эпидемий и безвременной смерти по условиям русской жизни), но все равно на душе у него было как-то подло, нехорошо. Тут-то ему и явился черт.

Дело было летом, на исходе июля, в субботу, около часа дня; Петя Казачков сидел на скамейке напротив своего подъезда и размышлял о том, что распутство у мужчин — это так называемый «птичий грех», явление естественное… ну и так далее, когда к нему подсела незнакомая женщина, очень крупная, в легком платье алого цвета, и положила ему руку с массивными золотыми кольцами на плечо.

— Уж если грешить, — сказала она каким-то странным, трубным голосом, — то последовательно, ярко и с сознанием правоты.

КОСТЮМ

Давным-давно — можно даже сказать, вскоре после отмены крепостного права — именно в начале 60-х годов XX столетия, истопник женского общежития при заводе «Калибр» Костя Коленкин как-то опоздал на смену, зачитавшись стихами многострадального поэта Заболоцкого, которого тогда только-только начали издавать. Мало того что в те достопамятные времена пачка сигарет «Дукат» стоила семь копеек, по Ленинскому проспекту ходили двухэтажные троллейбусы, при случае таскали друг друга за волосы

козлистки

и

лемешистки,

пенсионеры обоих полов могли себе позволить провести «бархатный сезон» в Сочи, завораживала по радио детвору несравненная Бабанова, любительскую колбасу

выкидывали

в продажу не каждый день, в моде были китайские плащи и востроносые польские полуботинки, а за матерную брань в общественных местах давали незначительные срока, — еще и водились в те достопамятные времена истопники, которые бредили поэзией и могли порассуждать о тайне черного у Дега.

Стало быть, опоздал Костя Коленкин на смену в своей котельной и получил от сменщика Воробьева дружеский нагоняй.

— Смотри, Константин! — сказал ему Воробьев. — Я человек русский, дружу с кувалдой. В другой раз опоздаешь, я тебя по-нашему накажу!

Костя в ответ снисходительно улыбнулся, зная, что его сменщик, мужичок отходчивый и тщедушный, горазд только грозные слова говорить, и взялся за совковую лопату, у которой был резной буковый черенок.

Коленкин вообще был человек задумчивый, а на работе, которая делалась у него автоматически, как-то сама собой, особенно любил попредаться мысли то совсем уж отвлеченной, то более или менее соображавшейся с действительностью, то отдававшей в хорошую, лирическую мечту. На этот раз он живо воображал себе девушку Марусю из города Таруса, которую воспел поэт Заболоцкий, и рисовал себе ее тонкой красоткой, стриженной «под мальчика», замученной, с искрящимися глазами — примерно такой, какой много позже явилась нам Леночка Сафонова в «Зимней вишне» и моментально очаровала нашу довольно влюбчивую страну.

УГОН

Дело было в одном маленьком городке из тех, о которых у нас говорят — большая деревня. Назывался этот городок до того уморительно, что диву даешься, как только позволили нанести его на географическую карту, и что себе думал тот, кто это название выдумал, и откуда только выкопалось такое неприличное слово.

Сразу за городом, там, где улица Карла Либкнехта превращалась в колдобистую дорогу и начинала обрастать конским щавелем, репейником и лопухами, находился здешний аэродром. Аэродром был самый заштатный, глубоко местного значения, а впрочем, ходили слухи, будто его собираются снабдить бетонированной полосой, но слухи ходили, а полосу все не строили. Тем не менее эта полоса уже так навязла на языках, что как бы она взаправду существовала, и если прибавить к ней обшарпанное здание аэровокзала, ремонтные мастерские, цепочку самолетов, похожих на больших майских жуков, когда они готовятся к взлету, и три низеньких домика, выкрашенных голубоватой известкой, очень чистеньких в погожие дни и странно неопрятных в пасмурные, — то мы получим место действия одной скверной истории, о которой в другой раз даже и не хочется вспоминать.

Началось все с того, что пилот третьего класса Сергей Клопцов, худой человек с приятным лицом и гладко причесанными белесыми волосами, угодил, что называется, в переделку. Но прежде нужно оговориться, что этот самый Клопцов был в отряде на хорошем счету: он считался грамотным и исправным пилотом, не безобразничал и со всеми состоял в ровных приятельских отношениях. Разумеется, и за ним водились кое-какие слабости, но, поскольку Клопцов принадлежал к породе людей, которым во всем везет, они ему сроду боком не выходили. Скажем, была у него в городе женщина, которую он посещал два раза в неделю с такой аккуратностью, с какой обстоятельные люди моются по субботам или занимаются самообразованием, и в то время как прочие летчики время от времени наживали на интрижках различные неприятности — в маленьких городах на этом деле еще можно нажить различные неприятности, у Клопцова и волки были сыты, и овцы целы. За эту везучесть его многие недолюбливали, и больше других — соседи по комнате, а именно второй пилот Кукин и штурман Опекунов, от которых, однако, Клопцов выгодно отличался тем, что брился два раза в день, застилал постель по-военному и отправлялся на боковую чуть ли не с первыми петухами.

Теперь о Кукине, который был не похож на Клопцова, как лед не похож на пламень, — ну, с какой стороны ни посмотри, решительно антипод! Кукин был удивительно рыжий малый двадцати четырех лет от роду, с кроткими глазами навыкате, которые бывают только у людей, страдающих базедовой болезнью, и у людей с апельсиново-рыжими волосами. Саша Кукин только полгода как жил в отряде и тем не менее умудрился серьезно набедокурить: как-то под воскресенье он слетал за водкой в соседний районный центр. Его отстранили от полетов, и он запил горькую.

Как раз в тот день, на который пришлась завязка той истории, Саша Кукин повздорил в столовой с начальником диспетчерской службы, потом выпил с огорчения три кружки пива, потом пошел домой, лег на кровать и стал размышлять о том, что из-за давешней ссоры в столовой его, вероятно, еще долго будут мариновать. Тут отворилась дверь и вошел Клопцов, который был бледен как полотно.

СУХОВ, ОСКВЕРНИТЕЛЬ МОГИЛ

В конце пятидесятых годов на кладбище Донского монастыря, что поблизости от издательства «Мысль», прямо напротив сумасшедшего дома имени Соловьева, можно было наблюдать одного любопытного мужика. Это был типичный представитель своей эпохи: он носил черное драповое пальто, чрезвычайно длинное и широкое, синюю фетровую шляпу с опущенными полями, просторные брюки с высокими отворотами и светлые полуботинки, разительно схожие с ортопедическими; на шее у него почему-то висело китайское полотенце. Судя по выражению лица, он был человеком интеллигентным, хотя, с другой стороны, в нем настораживала густая щетина, которая издали смахивала на иней и, видимо, была противной на ощупь, как наждачное колесо.

Фамилия этого человека была Сухов — так его и знали монастырские сторожа. Чем он занимался и занимался ли чем-нибудь вообще — это покрыто мраком. Скорее всего, ничем он не занимался, поскольку его можно было наблюдать в стенах Донского монастыря утром, и днем, и вечером, ну разве что он постоянно работал в ночную смену. Но даже, если он где-то работал в ночную смену, основным его занятием было… вот прямо так сразу и не сообразишь, как это занятие обозвать; одним словом, это был такой зловредный процесс, который трудно поддается формулировке, который легче пересказать.

Если мысленно возвратиться в пятидесятые годы и представить себе, что вы вступаете на территорию Донского монастыря через воротную башню, которая смотрит в сторону продовольственного магазина, то первое, что попадется вам на глаза, будет примечательная особа, нервно прохаживающаяся от чугунной турецкой пушки до будки монастырского сторожа и обратно. Это и есть пресловутый Сухов.

При встрече с ним вам поначалу станет немного не по себе, так как, заметив вас, он состроит решительно ненормальную мину; просто такое предчувствие, что вот сейчас этот человек подойдет и скажет что-нибудь жуткое, вроде: «Квинтилий Вар, верни легионы!» Но потом у него на лице появляется какое-то стратегическое выражение, потом делано-безразличное, и вас вроде бы отпускает.

Пожалуй, вы о нем даже успеете позабыть, покуда прогуливаетесь между нелепыми надгробиями восемнадцатого столетия, иногда похожими на вазы, которые можно выиграть в художественную лотерею, но чаще на облака окаменевшей пены от стирального порошка; потом между надгробиями девятнадцатого столетия, замечательными смесью русского классицизма и еще чего-то русского, кажется, духа единоначалия и, наконец, между надгробиями последних десятилетий, неромантичными, как бытовые приборы. Между тем Сухов незаметно следует за вами, что называется, по пятам, дожидается момента, когда вас можно будет застать врасплох. Например, вы остановились у могилы какой-нибудь канувшей знаменитости, о которой вы когда-то что-то где-то читали, но что именно — тишина; вы стоите, слушаете, как у вас над головой вздыхают темные кроны, как разоряется воронье, и одновременно припоминаете — это и есть врасплох. Сухов к вам подкрадывается со спины и говорит таким тоном, как будто делает одолжение: