Огненный стрежень

Плашевский Юрий Павлович

Крестьянские войны XVII и XVIII веков, Русь и Восток, русская земля и казахская степь, давние, прочные узы дружбы, соединяющие народы Казахстана и России, — таковы темы произведений, вошедших в предлагаемую книгу.

Бурное кипение народных страстей, столкновение сильных, самобытных характеров, неугасающее стремление простых людей к счастью и социальной справедливости — таким предстает историческое прошлое в рассказах и повестях этой книги, отличающихся напряженностью действия и динамично развивающимся сюжетом.

Включенные в сборник произведения в разные годы публиковались на страницах периодических изданий.

РАССКАЗЫ

КСЕНИЯ

Было уже холодно, но по-прежнему ясно, и Абруццские горы выступали по утрам в сиреневой дымке отчетливо. Днем, в потоке света, они исчезали, словно окутывались золотистой волшебной тканью, делавшей их невидимыми.

Монастырь стоял на вершине высокого холма, склоны которого густо поросли оливковыми деревьями. Урожай плодов с них уже давно убрали, и деревья теперь отдыхали, медленно погружаясь в зимнюю дремоту. Листья их поблекли и покрылись пылью.

Обширная терраса у главных ворот монастыря, выложенная большими белыми плитами известняка, переходила в дорогу, которая, извиваясь, спускалась вниз, в долину.

В то декабрьское утро по террасе медленно прохаживались монах и юноша-воспитанник. Небо наливалось светом. Горы на востоке потемнели. Они стояли почти черные, резко выделяясь на желтом фоне.

Юноша не отводил глаз от пламенеющего небосклона. Он остановился, опершись на невысокую каменную ограду.

МЕДВЕДЬ

I

Медведь был громаден, масти бурой, темной почти до черноты.

Петр Андреевич Толстой смотрел на медведя через низкие перильца из крытой галереи, что шла по дому внутри двора. Медведь, покачивая башкой, бродил в загоне, нюхал бревна, изредка глухо рычал. Подходя ближе, поворачивался боком, скреб когтями землю, искоса, вверх посматривал на Петра Андреевича и на князя Романа, что стоял рядом, посмеивался…

Петр Андреевич трогал завитки парика, покачивал головой, молча улыбался.

У князя Романа принимали его, как коммерции президента и ближнюю к царю Петру персону, с честью и весьма любезно. В его комнату, через день после приезда, внесен был ларец, крытый рыбьим зубом, с узорами, с затейливым замочком. Насыпаны доверху были в ларце червонцы.

Посмеялся беззвучно, глядя на те червонцы: благосклонность Петра Андреевича обрести было не просто, хоть от подарков он никогда не уклонялся. Как и сейчас. Но что от него здесь хотят?

II

От медведя пошли за стол и ели всяких яств и пили вин множество. Кроме князя Романа и Петра Андреевича сидели за трапезой еще трое: худой поп из домовой князя Романа церкви, да князев сын Гаврила, в завитом парике, надушенный, молчаливый, да сотоварищ его, молодой кавалер.

Благословив пищу, поп махнул в рот чарку анисовой, промолвил:

— Ее же и государь наш, говорят, приемлет, — усмехнулся скорбно, занялся лапшой с куриными потрохами.

Гаврила и молодой кавалер пощипывали хлеб, пересмеивались между собой, кидали слова про какую-то княжну Наталью, естеством чистую-де богиню, налегали на данцигскую с пряностями водку. Кавалер улыбался, подрагивал ногой. Тонко звенела шпора.

— Вот, — кивнул князь на Гаврилу и его приятеля, обмахнулся платочком. — Вот. И горя красавцам мало. Богинь им подавай. Да еще, поди, разные мысли думают. А какие? Неведомо. Ты вот, если прямо сказать, Петр Андреевич, знаешь ли, о чем про себя чадо твое думать может?

III

Петр Андреевич потихоньку скучал. Ездили днем по дороге кататься, были в роще, завернули к озеру. На берегу сидели на коврах, глядели на воду. Озеро дремало в зное.

Без привычных дел было пусто, время тянулось медленно.

За ужином сидели долго. Окна были раскрыты. За окнами лежал сад. Было там тихо и темно, изредка шелест долетал от ветвей деревьев, иногда ворочался, глухо вздыхая, медведь. Языки свечей в комнате слабо колебались.

Уже ночью Петр Андреевич пошел к себе. Впереди шел князь Роман с подсвечником. Остановился. У двери заметил Петр Андреевич женскую фигуру в долгом белом платье и в белом же платочке, завязанном не у подбородка, а поверх, на ночной манер. Князь Роман передал ей подсвечник, обернулся:

— Прости, Петр Андреевич, — сказал без улыбки, просто, — велел, чтоб посветила тебе. Час поздний, а девка весела, послушна, здорова и нраву кроткого…

IV

Мужики покоряться привыкли только до ближнего бунта, что затеют. Уж это известно.

Петр Андреевич, проснувшись, возлежал на постели, смотрел в окно. Там ширилось, расцветало утро. Далеко нежно играла пастушья дудка.

Он был один. Настасья ушла час назад. И после ночи сей осталась горечь. Он лежал и думал. Он странно и сильно ощущал в себе высоту и надменность. Казалось, все просто, но по-прежнему сознание всего сделанного руками царя Петра на Руси, — было как твердый камень, на который полагалась вся опора.

Кто был к нему близок, знали его руку. Но без них и царю бы Петру не вытянуть. Умрет царь Петр, умрут они — пойдут тогда люди судить их. Скопом. И копать, и рыть, и доискиваться, поди, станут: а что ближние, те самые, которых он золотом осыпал и властью облек, любили ль царя Петра иль нет? Петр Андреевич покачал головой: наверно, нет. Боялись? Пожалуй. А что еще? А чувствовали еще силу его и что он их всех выше. Отчего же? Оттого что понимал — служит России. А они только ему. Поздно пришло предчувствие: не только, кажется, ему. А что сделано — сделано. Или только упрямство сие?

В душе его как бы росла злоба. На что? На то, может, что посреди многолюдства порой будто подымался резкий холодный ветер одиночества. Он встал, накинул халат.

V

Если Ушаков на след напал, то беспременно всех умышляющих переймет и до князя Романа тоже доберется.

Петр Андреевич отрезал еще пармезану, положил в рот.

Лаура. С ней была отрада, и неотвязные мысли уходили. А теперь? Уехала себе Лаура. Опять, конечно, в Неаполь, откуда тогда ее взял. В тратториях, наверно, опять сидит, пьет вино, танцует, вскидывая тяжелую юбку. И, когда взметывается красный шелк, из-под него резко и тревожно бьет в глаза над краем черного чулка лунный свет тела.

Но чтобы Ушаков до князя Романа доискался и его в крепость упрятал? Нет. То следует отвратить и никоим образом не допустить. Придумал князь Роман про сына Ивана или и впрямь затянуть им его удалось?

Толстой, тихо и легко ступая, беспрестанно ходил по комнате, прикладывался к вину, тонкими ломтями резал сыр, ел. Не спеша подходил к окошкам, поглядывал. Медведя было почти не слышно, только изредка глухо доносились переступание, да тяжкое дыхание, да звяканье цепи.

В КОНЦЕ ВЕКА

I

В самый сочельник, накануне святого праздника рождества Христова, разыгралась сильная метель. Снег валил густо. День переходил в сумерки. Ветер дул с севера, затрудняя водам могучего Везера выход в море. Волны реки, будто скопления бунтующей черни, вырастали вдали и теснились шумными толпами, разбиваясь о крепкие набережные славного города Бремена.

Почтенные горожане — именитые купцы, трудолюбивые и знающие толк в своем деле ремесленники, даже и бедняки в скромных хижинах, равно как и благородные рыцари и почтенные и богобоязненные аббаты и епископы — все на этот раз с особенным умилительным чувством приготовлялись встретить светлое рождество. Происходило это не только оттого, что упомянутый праздник исстари пробуждал в сердцах и простолюдина и знатного горожанина благочестивые мысли, но также и оттого, что предшествовал он сейчас не только концу года, как обычно, но и концу века. А именно: вместе со снежным сим декабрем долженствовали отойти в вечность и последние дни двенадцатого столетия Anno Domini, или нашей эры, как теперь стали называть иные летописцы в монастырях течение времени после явления миру господа нашего.

Как сказано, особенным чувством наполнены были сердца людские в зимние дни эти, ибо явственнее становился для них таинственный ход всемогущего и неотвратимого времени, и словно причащались они смене и движению его.

Вот отчего, да будет понятно, улицы и площади знаменитого города Бремена необычно оживлены были в послеобеденный час этого ненастного декабрьского дня. Поспешно проходили пешие, проезжали конные, торопясь, следовали повозки. Всякому не терпелось укрыться от непогоды в уютном тепле, в родственном или дружеском кругу, перед лицом приветливого огня, имея на столах все то, что служит к услаждению бренной нашей плоти.

Признаюсь, и я тоже, смиренный служитель господа, пробираясь в людской толчее под хлопьями снега и пронизывающим ветром, полон был тех же весьма приятных мыслей об ожидающем меня тепле и обильном угощении в доме достопочтенной Анны Пфайль, куда я был приглашен в этот день.

II

Мартин Пфайль был бодр и весел, хотя утомление наложило отпечаток на его лицо.

Он обводил взором присутствующих и ласково улыбался всем, припоминая, кто есть каждый из сидящих с ним, и, видно радуясь, что припоминает верно.

Помню также хорошо, что разговор вначале у нас шел беспорядочно и плавному его течению положил начало лишь вопрос почтенного Генриха Циммермана, который поинтересовался, каких крайних пределов на востоке удалось достигнуть Мартину и другим купцам в их путешествии.

Мартин сказал, что крайним пределом была река Окс, мутная и широкая, дающая влагу обширной стране.

— А что за народы встречали вы на своем долгом пути, любезный Мартин? — спросил еще Генрих.

III

В глубоком молчании слушали мы то, что говорил Мартин Пфайль. И странно было мне в зимнюю декабрьскую ночь внимать в нашем северном городе Бремене рассказу о том, что происходило когда-то в летний вечер в далеких куманских степях.

Один из гостей, известный всем суконщик Готлиб Шталль, прервал молчание. Он поинтересовался, какой веры куманы и какого бога чтут. На это Мартин ответил, что веры куманы языческой и верховного их бога зовут Кам. Вслед за этим суконщик обратил раскрасневшееся от вина лицо к Мартину и сказал:

— В вашем весьма любопытном повествовании, любезный Мартин, появилась женщина. Может быть, это неспроста? — он захохотал, утирая лицо большим зеленым платком. — Расскажите нам о ней что-нибудь занимательное!

— Увы, — ответил Мартин, — к моему сожалению, я не в силах рассказать о ней так полно, как хотел бы. Я знаю о ней очень мало. Она тоже была из рода тарх, а имя ее было Анат. В тот раз, у притока Дона, я более не видел ее. Услышать же о ней еще раз пришлось. Случилось это в том же году, поздней осенью, в земле русов, в городе Чернигове.

Помолчали. Все поняли, что предстоит выслушать еще одну часть из истории путешествия Мартина Пфайля, может быть, интереснейшую.

IV

— А что же Анат? — любопытствуя, спросил Готлиб Шталль, суконщик. — Что же та куманская наездница, прекрасная лицом, о которой вы сказали нам, будто она еще появится в вашем рассказе?

— Она появилась. О да, она появилась! — воскликнул с волнением Мартин Пфайль, осушая при этом кубок. — Она появилась, говорю вам, в самом городе Чернигове и не далее как спустя неделю после того достопамятного пира в княжеском дворце.

Была ночь, когда вдруг услышали мы на своем дворе частый звон колоколов и крики. Мы пробудились и, беспокоясь, вышли из дома, дабы взглянуть, что происходит.

Выйдя, увидели в отдалении зарево. Горела, как оказалось, сторожевая башня, составлявшая часть городской стены. Слышались шум, конский топот и лязг оружия в той стороне, где находились княжеский дворец и земляная тюрьма, в которой содержались узники.

Мы опасались покинуть подворье, где находилась кладь наша с припасами и товарами. Но толмач, Иоганн Рыжий, о котором я упоминал уже вам, терзаемый любопытством, смело отправился в сторону ночного пожара и непонятного побоища.

V

…Снег на дворе перестал идти, и из окон на нашу трапезу смотрела лишь поздняя ночь. Ни ветра ни метели уже не было.

В глубоком молчании выслушали все мы окончание рассказа дорогого нашего хозяина, почтенного Мартина Пфайля. И долго еще, после того как он умолк, царила за столом тишина, ибо каждый полон был еще образами того, о чем только что услышал.

— А что князь тот Игорь, — спросил Генрих Циммерман, — он и в самом деле ходил с войском в степи?

— О да, — ответил Мартин. — Такое было. Хотя князь Игорь родился в упомянутом мною городе Чернигове, он в свое время княжил в другом городе, а именно в Новгороде. Этот город лежит на севере и потому называется Северским. Из этого Новгород-Северского и был сделан поход на куманов. Он был плохо подготовлен, этот поход, и окончился неудачей. Сам князь Игорь и сын его попали со многими воинами в руки к кочевникам. Вернувшись из плена, Игорь еще малое время был князем в Новгороде, а потом опять стал владетелем Чернигова.

— А что Вадим тот, певец? — с интересом вопросил тут суконщик Готлиб Шталль. — Слышали ли вы что-нибудь еще о судьбе его, любезный Мартин?

ТАБАКЕРКА

I

В конце своего царствования государь Александр Павлович изволил путешествовать. Ранней осенью царь оказался на Волге и пожелал обозреть берега великой русской реки. Корабль для его величества был снаряжен, и император со свитой поплыл к Самаре.

Плыли не шибко, но и особенно не медлили. На реке сей как раз и вышел однажды ночью у Александра Павловича доверительный разговор. Надо при этом упомянуть, что, по мнению многих людей сведущих, характер царский испытал перемену.

Стал государь сух, к мелочам привязчив, раздражителен, делами же скучал. Самоуверенность его возросла, и вместе с тем на место прежней медлительности явилась вдруг склонность к мерам скоропалительным. Странным образом сочеталось это с равнодушием. Шепотом передавать стали слова о «падшем ангеле», но это лишь в кругу самом тесном и для конфидентов. Да и от чего было ангелу пасть? На это ничего основательного никто сказать не мог. Предавались лишь пустым догадкам — и только.

Корабль плыл посередине реки.

Волга расстилалась необозримо. Месяц светил изрядно, и наискось на водной глади лежала серебристая дорога. Ветер освежал окрестность после жаркого дня. На небе кое-где были легкие облака.

II

Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:

— Сколько же ты хочешь за него? — он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.

Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, — показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах — рваны.

Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:

— Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…

III

Царь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно.

Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней.

На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи.

Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела.

Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар.

ПОВЕСТИ

БЕГЛЕЦ

I

Осенью 1774 года — в лето двенадцатое счастливого матушки Екатерины второй царствования — бежал по разгроме Емельяна Пугача вниз по Яику, к Каспию, армейский поручик Михайла Волынский.

Хоронился. К жилью подходил не иначе — ночью, с оглядкой. И то: псы матушкины рыскали неусыпно. Михайле же опасаться надобилось сугубо. Было за что. Перекинулся в свое время армейский поручик к вору Емельке. Того, правда, тогда не Емелькой — Петром Федоровичем, самодержцем всероссийским звали.

Под Казанью было. Летом. Дрался в ту пору Михайла отменно. В палаши ходил на бунтовщиков не раз. Георгия получил. Да оплошал однажды, зарвался не ко времени. Навалились мужики проклятые, одолели. Лучше б смерть тогда. Да нет, связали дворянского сына, к самому представили. А сам-то, вор, дьявол чернобородый, — на стульчике малиновом, золотом расписанном, у избы сидел, платочком обмахивался. На Михайлу глянул с прищуром. Помолчал. Поиграл цыганскими глазами, повернулся резко:

— Молчишь? — сказал, будто камнем кинул, нахмурился.

Михайла и впрямь молчал, закинув голову, смотрел, как на перекладине у избы — в петле капитан Хотимов, Михайлы однополчанин, жизнь свою заканчивал. Ломало и крутило сердечного, дергался, хрипел. Внизу стоял рыжий мужик с пикой, скалился, смотрел ненавистно.

II

Так и прожил Михайла Волынский зиму у кайсаков. Аул медленно кочевал на юг. Двигался вместе со всеми и русский.

Не обижали. Чапан дали — вроде тулупа — от стужи. Ехал во время кочевок на лошади рядом с седобородым, у которого в кибитке стоял, Канбарбеком его звали.

Молчалив был Канбарбек, хоть по-русски и разумел. Две осени — еще молодым — гонял как-то скот в Яицкий городок. Там и навострился.

Часами, бывало, едет по степи, прищуренным глазом обводит край земли и неба, по приметам малым, еле видным, дорогу следит, молчит. Редко-редко губы сухие разомкнет, процедит:

— Дурак ты, Михайла. Пошто против ханши своей бунтовал?

III

Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном.

Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь.

Мороз леденил дыхание. Михайла поворачивался, шел к аулу, к кибитке Канбарбека.

Там, внутри, уже пылал огонь, в казане булькало, дым и пар застилали глаза. Начиналась вечерняя трапеза. Михайла ел со всеми. Канбарбек подсовывал лучшие куски, хлопал по плечу, не горюй! Сквозь дым из-за казана на поручика смотрели черные глаза Айгульки, дочери Канбарбека. Смеялись черные глаза, щурились, прятались за мохнатыми ресницами. Поручик, отяжелев от еды, смотрел перед собой остекленевшим взглядом. Клевал носом. Но волнение, вызванное красным закатом, не проходило. А тут Канбарбек брал кайсацкую музыку — балалайку с долгой шеей, — бил пальцами по двум струнам, тянул тонким голосом непонятную песнь, надрывал душу.

Михайла в отчаянии таращил глаза, оглядывался дико: не сон ли? Костер угасал. А может, все другое — сон? И дом дворянский под липами, и Пугачев, и бревно на Яике? А Михайла век целый уже кочует по степи да слушает, как поет седобородый?..

IV

Прощались утром, на заре. Солнце еще не взошло: озарило только из-за края земли небосклон нежным сиреневым цветом. Полосы его бежали вверх, ширились, прогоняли темень ночную. Тянул ветерок. Светлело, жемчужно переливаясь вдали, неподвижное море.

Добрался-таки до него беглый поручик!

Канбарбек кутался в халат, смотрел на водную пустыню, улыбался.

— Прогонят тебя, — прохрипел, — приходи. За холмом у колодца день стоять будем. Завтра уйдем. Прощай, Михайла!

— Прощай!

V

В скалах обрывистых, в ракушечнике поодаль берега были у рыбаков келейки вырезаны, — не очень велики, а спать можно.

Под вечер Федосей, старик да молодой парень, Николай его звали, пошли на яле — лодочке рыбацкой — в море сети ставить.

Смеркалось. С неба опускалась на горячую землю прохлада. Кое-где зажигались на берегу огоньки костров. Михайла лежал на теплом камне, смотрел в море, думал.

Казнили, значит, Емельяна Ивановича на Москве.

Михайла чесал грудь, вздыхал.

ПЕТЕРБУРГСКИЙ СОН

1

Валиханов, сын казахского султана, воспитанник Омского кадетского корпуса и офицер русской службы, путешественник, познакомился с Достоевским в середине пятидесятых годов прошлого века, вскоре после того, как тот вышел из острога.

Некоторое время встречались они довольно часто. Тогда возникла и укрепилась между ними взаимная приязнь. Затем наступили годы разлуки. Достоевский уехал в Европейскую Россию. Валиханов путешествовал по Востоку. Увиделись они вновь лишь в начале 1860 года, когда Валиханов приехал в Петербург.

Показалось тогда Валиханову, при новой этой встрече, что изменился Федор Михайлович в общем мало, разве что стал не таким замкнутым, как прежде. В нем прибавилось уверенности, он держался несколько ровнее, зато почувствовалась Валиханову в его друге какая-то внутренняя напряженность.

Валиханов подумал, что такое впечатление должен, наверно, производить человек, решающий про себя что-то весьма важное.

— Чокан Чингисович, дорогой, — сказал Достоевский, — как хорошо, что вы здесь. Я так рад.

2

Для эскадры английской препятствие главное на пути к Петербургу — Кронштадт. На Кронштадте главное — если б оный англичане замыслили взять, — коса. Захватят ее — остров их.

Император повернулся. Железная кровать скрипнула. Шинель сползла. Он пошарил рукой, натянул повыше.

Холодно. И всегда, говорят, холодно было в этой комнате дворца. Раньше казалось — просто свежо. И предпочитал ее еще за уединенность. Пока доберутся, если что. А в окно часовой виден. Вот и сейчас, если встать, увидишь, штык поблескивает.

Николай откинул шинель, спустил ноги, сел на низкой железной походной кровати с кожаным матрацем. Окна все еще были темны. Вдали только, на мосту и у берега, тянулись рядами фонари.

Он встал, накинул халат. Прошел в комнату рядом. Начал умываться. Обтерся водой со льдом.

3

Белые сахарные льдины медленно плыли мимо берегов. Нева легко несла их в залив. Шел ладожский лед.

Достоевский и Валиханов стояли у гранитной ограды и смотрели на мощный поток реки. Был яркий солнечный день. От льдин тянуло холодом. В темной Неве отражалось небо. Вода шла высоко. Набережная была усеяна пестрыми толпами гуляющих.

Вдали блестел шпиль собора в Петропавловской крепости.

— Но не думать, не думать, — негромко и быстро и несколько как бы в нос сказал вдруг Достоевский каким-то чужим, мертвым голосом.

— Что? — Валиханов пристально взглянул на него. — Что вы сказали, Федор Михайлович?

4

Николай отвел взор от морозного, узорами кой-где ледяными тронутого громадного окна кабинета. Кабинет был велик, длинен, мрачен.

Он устало мигнул глазами раз, другой, заставляя себя вслушаться в доклад. Докладывал военный министр Долгоруков. Докладывал об известном. О сборе ополчения. Об отправке транспортов в Севастополь, где всего не хватало: людей, пороху, свинца, припасов, пушек, ружей…

Закончил министр доклад. Николай отпустил его, сделав распоряжения. Затем, подойдя к окну, долго стоял один молча, рассматривая зачем-то пристально сквозь вторые рамы морозные на стекле узоры и как бы отдыхая.

Однако же, как это случился Севастополь? В то время как предполагались театром земли неприятельские? Теперь же воюем у себя и в обстановке невыгодной.

Он оборвал нить мыслей и вышел. Во внутренних переходах дворца был уже полумрак и горели кое-где свечи.

5

— Сады под Семипалатинском, Федор Михайлович, помните?

— Сады-то? Помню, помню! А теперь вот вокруг, сами смотрите, — холод, величаемый петербургской весной.

— Значит, и в самом деле — охота пуще неволи?

— Пуще, пуще! — Достоевский засмеялся, махнул рукой, вздохнул. — Едешь, куда тебя тянет. То-то и раздумаешься иногда — что такое родина и зачем она человеку дадена. Капитальный, скажу я вам, вопрос…

— А каков ответ, горю нетерпением? Нашли?

КЛЯТВА

I

Они пришли к монастырю ночью и долго ждали в овражке, покуда один из них уходил к монастырской стене.

Ночь была теплая, тихая, небо чистое. Звезды мерцали. На Балчуге, в Китай-городе и поближе, в Замоскворечье, слышно было, лениво брехали собаки. Покрикивали, перекликались сторожа.

Новодевичий же был молчалив, темен.

— А солдаты у монастыря стоят? — спросил один, когда надоело молчать.

— Стоят, — ответил кто-то. — Бутырского полка.

II

Кто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся?

Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит.

Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить.

Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь.

В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, — голова громадна — не девичья, не женская, мужичья, — на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли.

III

Человек спал на палубе сорокапушечного корабля «Париж», который стоял у правого берега Дона. Ниже по течению еще виднелись в рассветном тумане другие корабли, безлюдные, немые, неубранные, — остатки «воронежского» флота царя Петра.

Брошен был флот за ненадобностью — с тех пор как шибко пошли дела на севере. Теперь и самого царя Петра уж, правда, не было на свете, но дело его, пусть и со скрипом, все шло и все больше тоже на севере.

Флот гнил на якорях, на приколе. Зарастал мохом. Рассыхалась обшивка. Распадались без смолы в жаре, в холоде, в сырости шпангоуты, крестовины, кили, на диво сработанные некогда великими мастерами судового дела, а иные — даже и руками самого царя Петра.

Брошенному флоту, однако ж, была придана инвалидная команда — для бережения. Служба была тихая, инвалиды несли ее исправно. Жили на двух, на трех кораблях, кои сохраняли от полного распадения. Кое-где конопатили, заливали смолой, мели палубы, блюли порядок.

Человеку, инвалиду тож, что спал на чистых скобленых досках наверху корабля «Париж», снился сон. Если б рядом со спящим в сей миг оказался кто из пришлых на реку беглых, осевших на Тихом Дону, он бы, послушав мычание и вскрики его, осклабясь, сказал, что кривому, верно, привиделось что-нибудь про царевну, про Софью Алексеевну. Рассказывать или, по-ихнему, плести байки про которую кривой, напившись вина, был великий мастер.

IV

Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.

Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.

Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.

В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было — давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.

Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.

V

Над кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.

Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.

Одноглазый рассердился:

— Что пить так-то впустую?

Малый удивленно спросил:

МАРИНА

Глава первая. ИТАЛЬЯНЕЦ

1

Омокнул белоснежное перо в чернильницу, стряхнул, приготовился писать, да задумался. Чернильница из розовой морской раковины стояла в серебряном начищенном ободе на столе. Стол — дубовый, темный, чистый без пылинки — придвинут был к широкому окну. Сквозь разноцветные стекла приотворенной рамы синие, красные, желтые лучи падали на стол. В окно смотрел кипарис, и тянуло снизу, со склона, цветущими олеандрами.

Начал писать:

«Если нужным в конце концов сочтено будет послать в Московию еще одного доверенного человека по делам святого престола, то лучше, чтобы человек этот был итальянец по происхождению. Следует выбрать для этой цели мужа скорее пожилого, чем молодого, богобоязненного, серьезного и вместе с тем благодушного.

Предварительно ему следует, если он не бывал в той стране, хорошо изучить характер, нравы, основные законы и требования московитов с помощью людей сведущих.

Вся свита его должна состоять из людей благонравных, благочестивых и приветливых. Особенно важно этому человеку иметь при себе товарищем какого-нибудь очень набожного славянина — католика, дабы не пришлось ему во всем доверяться только переводчикам.

2

Когда кардинал вошел, писавший встал, склонив голову и ожидая благословения. Кардинал благословил его, окинул быстрым взглядом комнату, пододвинул к столу темный, из гнутого ореха стул, уселся и кивнул ему, чтобы садился тоже.

Он сел и, повернувшись, смотрел на кардинала, ожидая.

Кардинал был для своего сана молод, склонен к полноте, в движениях быстр, ум имел живой. Он интересовался чрезвычайно всем, что касалось Московии, и выспрашивал иногда с настойчивостью о вещах как будто мелких и ничтожных.

— Является ли, по вашему мнению, сын мой, — начал он наконец, — разрушение Московского государства делом нужным для святого престола? Говорите, как всегда, по своему убеждению, даже если вам трудно подыскать доказательства.

— Такое разрушение, ваше преосвященство, не может отвечать интересам святого престола.

Глава вторая. ЦАРИЦА НА ЧАС

1

Марина с утра опять мотала шелк, потому что это занятие успокаивало ее. Более всего нравился ей бирюзовый. Упругая, блестящая нить неслышно скользила между пальцев.

В раскрытое окошко виден был молодой сад, весь в зелени. Из-за деревьев высовывалась острая луковка церкви. На луковке поблескивал желтым светом крест. Вокруг вспархивали голуби, садились, постукивали по церковной кровле коготками. Водились, значит, эти пернатые создания и здесь, в проклятой стране. И ворковали совсем так, как на родине.

Родина. Марина даже испугалась недоброму чувству, что вдруг опять охватило ее при мысли об отчизне. Забыла ведь тебя она. Или сама отшатнулась? Но отчего? Околдовала Москва. Блеском куполов. Кремлем, просторами, силой, богатством.

Бежит по клубку, льется, ласкается к ладоням шелковая сухая струя. Зачем поверила? Зачем пошла? Не любила, а пошла. Но было, кажется, что-то в самые последние часы, ухватил-таки он тебя чем-то за сердце. Неумелый и не галантный, а приворожил… И потому — плохо тебе, Марина. Тоска. И ничего про это Москва не знает.

В комнату неслышно вплыла горничная, поставила на стол серебряный кофейник. Ушла и вернулась тут же с чашками, молочником. Расставила все, отошла к двери, сказала еле слышно:

2

Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду.

Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо.

Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко:

— Петряй, а Петряй…

— Чего тебе?

3

Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать — стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было.

В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей — колодец-то напротив через дорогу — и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.

завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.

4

Это слепец про Ксению пел. Ксения теперь в монастыре под именем Ольги. Заживо в каменной могиле. Каковы у нее глаза теперь? А твои глаза какие сейчас, Марина?

Не спится Марине. Жарко, нужно хоть окно отворить. Мысли не оставляют. В окно собачий лай слышен — с Варварки, с Неглинной, с Москвы-реки. Только Кремль молчит. Да он всегда молчит, пока не взорвется набат.

А не про тебя ли, не про твое ли это царство, Марина? И не про твоего ли отца, воеводу Ежи Мнишека? Про жадность доброго твоего отца, Марина, и про честную супругу его, родительницу твою. И вот уж кара вам за батюшкино прегрешение.

5

Перед Смоленском русские заставы, верные Шуйскому, задержали поезд поляков. Морозову сказано было отвернуть к северу, проселками. Под Смоленском рыскали воры.

Проехали верст двадцать. Дорога была сносна. Остановились под вечер в деревне. Деревня показалась неразоренной, крепкой, мужики глядели смело.

Ночь наступила лесная, северная, светлая. Морозову не спалось, вышел из избы на крыльцо, постоял, пошел по улице. Кой-где в окнах изб мелькали красные огоньки лучин. Было тихо. Изредка брехали собаки. Хрупали на задах сочной травой коровы. Стучали копытами, коротко ржали кони стрельцов.

Ночной воздух лился в грудь свежестью. В одном месте за забором послышался говор. Остановился, стал слушать. Говорили не таясь, в два голоса, зевая.

— Слыхал? — говорил один. — С Петровского погоста поп с бабой сбежал?

Глава третья. БЕРНАРДИНСКИЙ МОНАХ

1

— Как она кричала! Боже, как она кричала! — несколько раз повторил монах, сжимая костлявыми руками седеющую голову.

Путники, что были с монахом за одним столом, — два француза, саксонец, — смотрели на него с любопытством. Они тянули не спеша вино, закусывали.

Монах, уже сытый, немного осоловевший, держа обеими руками оловянную чашу, отхлебывал горячее питье из водки с водой, медом и яйцами. Поставил чашу, прищурился, опять вцепился в свои космы.

— Привык, — кивнул на чашу. — В Московии называют — сбитень. Хорошо в холод. Я люблю — с водкой.

В большой литовской корчме было шумно. За столами сидели, насыщались, пили вино, коротали время люди всякого племени и звания. Здесь устроился новгородский торговый гость — высокий, дородный, с брюхом, перетянутым шелковым кушаком, молча катавший карие, блестящие глазки из стороны в сторону.

2

Бернардинец прервал рассказ, оглядел сидящих за столом, усмехнулся будто виновато:

— Много слов там говорилось, всех и не вспомнишь.

Раскрыл широко глаза, уперся невидящим взглядом в стол.

Француз откашлялся, спросил:

— А что же супруг царицы Марины? Кто он был? В самом деле ложный?

3

В Тушине же Марина была сначала молчалива, на общих пирах появлялась редко и даже там больше смотрела, слушала.

На тех пирах, которые ложный Димитрий любил, бывало шумно, еда и питье подавались обильно, но чина и высоты не хватало, и все было как будто наспех. Комната — столовая царская в избе сделана — была достаточно длинна, поместительна, и за столы садилось персон двадцать, тридцать и даже сорок, блюда носила прислуга, были искусные певцы и музыканты, развлекающие гостей пением и игрой на различных инструментах. Под вечер зажигались свечи.

Бывали у ложного Димитрия приближенные бояре — старые, убежавшие из Москвы, и новые, получившие достоинство уже в Тушине. Старые и новые смотрели друг на друга очень косо, считались и исподтишка шипели, но открытых ссор избегали и как бы откладывали их на последующие времена.

Марина сначала держалась с ними неловко, сдержанно.

Она хотела привлечь к себе сердца своих подданных, но тут всегда была какая-то недоговоренность. Она сама это чувствовала, и другие тоже чувствовали.

4

Хлопала дверь. Входили с улицы, отряхивались все новые и новые. Огни очагов горели жарче, сама громадная корчма выглядела теплее, уютнее, а запахи еды, вина, пива, меда казались еще крепче, вкуснее. Возгласы раздавались громче, щеки пылали, взгляды становились приветливее.

Троих слушателей рассказ бернардинца затягивал, кажется, все сильнее. Придвинулись плотнее, слушали напряженно, боясь пропустить слово.

Когда монах замолчал на минуту, переводя дух, француз заерзал на лавке, спросил нетерпеливо:

— А почему ж не завоевали все-таки Московию? Войска было ведь у вас немало?

— А утомились московиты, — быстро сказал монах, видно давно имея наготове ответ. — Надоело им. Утомившись в бесплодных поисках бытия иного, одумались русские. Одумавшись же, начали то, что было, укреплять. Когда же начали укреплять, то дело поляков и шведов, желавших покорить Московию, оказалось немедленно и бесповоротно проигранным. Ибо, помните, невозможно чужеземными руками Московское государство разрушить, а покорить его извне — вовсе дело безнадежное.

5

— А что же все-таки царица Марина? — продолжал вопрошать пожилой француз, наиболее любопытствующий слушатель монаха.

— Марина беседовала со мной довольно часто, когда выдавались светлые и доверчивые минуты. Всегда при этом повторяла, что, уж если кем счастье своевольно играло, так это ею. Из шляхетского сословия оно вознесло ее на высоту Московского царства, а оттуда столкнуло в ужасную тюрьму. Из тюрьмы, говорила Марина, она попала на мнимую свободу, но даже и теперь поставлена в такое положение, что при ее сане она не может жить спокойно. Все шатко и тревожно, говорила она, а будущее покрыто мраком.

В этой женщине совмещались и пребывали, о достопочтенные и просвященные господа, два разных и, смею сказать, противоположных существа. Когда перевес получало одно, то есть, разумею, доброе ее начало, бывала царица Марина тиха, ласкова, проста и доступна понятиям рассудительным. Когда же овладевал ею темный гнев, то замыкалась как бы тогда ее душа и выступали наружу гордость, презрение, злость, и пускалась она в лихорадочные поиски средств для поддержания власти, величия, как понимала она последние предметы. Тогда самонадеянно отваживалась она сравнивать себя даже с солнцем.

Окружали ее и служили ей польские достойные женщины, которых, к сожалению, число постепенно уменьшалось, ибо многих призывала тоска по родным местам, и они уезжали в Польшу.

Узок был круг приближенных Марины и состоял только из ее соотечественниц. И лишь одну русскую Устинью, старуху, заметила и отличила на втором году пребывания Марина в Тушине.

Глава четвертая. МОСКВИТЯНИН

1

…Был я свидетелем, как ты знаешь, милостивец мой, многих дел и, уверившись, что посланы они были на Русь недаром, решил записать по собственному разумению, чтобы ты знал и через тебя другие.

Оглядываясь назад, вижу, что претерпел немало обид. И до сих пор временами созерцаю себя еще юношею, ввергнутым в узилище, где устроены были для всяких воров пытки. Сымут с вора рубашку и руки его назад завяжут подле кисти веревкою, и обшита та веревка войлоком. И подымут его, вора, кверху. А ноги ему свяжут ремнем. И палач наступит на ремень своею ногой, и тем его оттягивает. И у того вора руки станут прямо против головы его, из суставов выдут вон! И потом сзади палач начинает бить по спине кнутом.

И то дико порой, что вор иной раз не вор, а сговоренный, а его бьют: сознайся. А ему сознаваться не в чем. И от той неправедной пытки не только спина у него кровоточит — нутро. И со мной то же делали и истязали, и душенька моя кровью исходила алой, и тосковала, и рвалась прочь.

Потом — бежал. Гнилое бревно в обкладке, в яме, где сидел, выломали, выдернули, лаз прокопали. Копали ногтями, щепой — я да другой еще вор. Твердилом звали. Я‑то юн, а он стар, задыхался. Наружу ночью вылезли, кротовья работа позади, вокруг — ветра дуновенье, воздух сладкий. А сами в грязи, ранах, голые почти, пальцы кровью исходят. Бежать бы, да нет — ослабли, истомились, сердце вот-вот, поди, лопнет. Легли навзничь подле лаза, в небеса смотрим, плачем. А пытошная изба совсем рядом, стражники перекликаются, голоса хриплые, — смеются, слышно, брагу пьют, ссору затеяли, игра у них там в зернь шла.

Отлежались. Звезды мигают, зовут. Твердило ногой меня пихает. Наклонился, одним дыханием шепчет:

2

Стояла уже осень, когда войско крестьянское подошло к Москве. Шли конные и пешие, тянулись обозы. Кривоносый не отпускал меня от себя. А среди ближних к Болотникову людей он, верно скажу, был человек заметный. Оказалось у него и имя: Неря, а прозвище — Хорошай. А я как привык, так и звал его про себя — Кривоносый. Только теперь я сообразил, что хозяин наш — московитин Иван Рязанец, кому давеча мы листы подметные носили, — ухитрился ни разу его по имени не назвать: все ты, да ты, али — он.

Сам Болотников — несколько раз я слышал — звал Кривоносого — Фрязин.

— Чего это он тебя так величает? — спросил я раз.

Он на меня посмотрел, усмехнулся:

— Что тебе до того? Знаешь, как говорят?

3

Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.

— К князю, значит, хочешь, — говорит. — Воевать. Хорошо. А чем?

— Да хоть, — отвечаю, — кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор — в бою промыслить можно…

— Ладно. Потом видно будет.

Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи — хозяева, детки малые глядят.

4

Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой.

Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому — хлебушка. Одному — чести, сияния. Другому — воли да жизни изначальной. Одному — власти, сана царского; другому — любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли?

За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко.

Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво:

— А убогим Христа ради подает кто?

5

— Ну? — говорю. — И что ж?

— А ничего, — говорит. — Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего.

— Постой, — говорю, — это ты к чему?

— А ни к чему, — говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. — Ни к чему, — повторяет. — Что хотел — сказал. Чего не хочу — не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? — скажешь. — А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я…

Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была.

Глава пятая. СТЕПНЫЕ МАРЕВА

1

Когда князь Иван Никитич Одоевский, боярин и воевода, Заруцкого и казаков его на реке Вороне летом побил, побежали они дальше. Потом перешли Дон и пошли на юг, забирая к востоку. Начались степи.

Марина ехала с сыном в карете. Четверка добрых лошадей золотисто-рыжей масти легко и быстро несла их вперед. Заруцкий с атаманами скакал впереди. Пыль тянулась по дороге.

Иногда он подъезжал к ней, пускал своего коня рысью вровень с каретой и час или два ехал рядом. Марина смотрела на него, и смутно было у нее на душе.

Красив был Иван Мартынович. Чело высокое, белое, нос прямой, русые волосы, усы. Плечи широкие, сильные. Сам осанист, взгляд твердый, глаза как огонь.

Глаза эти, обращаясь на Марину, светились теплом и лаской. Но знала Марина, что Иван Мартынович с другими бывал жесток и, может быть, сам счет потерял тем, кого убил этой рукой, что так ловко держит поводья. Говорит Иван Мартынович, что любит ее. Она задумывалась. Кажется, и в самом деле любит.

2

Окольничий и воевода астраханский Иван Хворостинин встретил Заруцкого с честью. Были оба знакомы еще по Тушинскому стану.

Сидел вскоре после прибытия Иван Мартынович вечером у воеводы в кремле, в горнице, пил кизылбашское вино, слушал. Воевода же ходил в мягких домашних сапожках по горнице, заглядывал неведомо зачем в темные ночные оконца, тряс бородой:

— Батюшку вы, царя Димитрия Ивановича, не уберегли, а это худо. На Москве теперь посадили земского царя, Мишку Романова, и если этот усядется крепко, еще хуже будет.

— Ничего, — зло отвечал Заруцкий. — Покуда казацкий дух жив, ему крепко не усесться…

— Москва богата и себя покажет, — твердил свое Хворостинин. — Это пока в безгосударственное-то время дело шло, так присылок от Москвы хлеба не было и свинцу, и пороху, и денег не хватало. Казаки, которые на месте сидели, нужду терпели, а на Тереке и вовсе оголодали, разуты, раздеты. А вот нынче, если московские бояре со своим-то государем добро да серебро слать казакам учнут, то к себе их и пристегнут. Вот тогда-то на казацкий-то дух тебе, Иван Мартынович, подивиться любо будет…

3

Гонцы были посланы. Прелестные письма от Ивана Мартыновича верные казаки повезли на Дон, на Терек, да и в казачьи верхние городки на Волге. В письмах уговаривал атаман крепко стоять и воевать за истинного царя и государя Ивана Димитриевича и за мать его государыню Марину Юрьевну, которые нынче пока обретаются в Астрахани. Московским же грамотам, указывал Иван Мартынович, веры не давать и дьяков и послов московских и прочих служилых людей прочь выбивать. А за верность и за помогу, и за дружные станицы казаков, готовых биться, пожалованы они будут обильно.

Ногайского князя Иштерека Заруцкий тоже отваживал от Москвы, готовил к походу по Волге, требовал воинов. То лаской, то силой и угрозами заставил-таки князя служить себе.

Замыслено было в еще одно, совсем уж тайное воровское дело: пошли ссылаться Заруцкий и Марина с заморским кизылбашским шахом. За Каспий, к Аббасу, были снаряжены гонцы.

Зима проходила, а забот все прибавлялось. Астраханцы, ласковые вначале, смотрели чем далее, тем все мрачней. В городе становилось голодно, пропитания не хватало.

В новом, одна тысяча шестьсот четырнадцатом году, сидел однажды человек худ в избе, неподалеку от астраханского кремля, в теплой горнице, за дубовым темным столом, писал.

4

Пришла весна. С юга, издали, когда море ломало лед, доносился в город грохот, будто палили из пушек. Тянуло влажным, теплым ветром. На протоках, в старых камышах, плескались несметные птичьи стаи. Всю ночь напролет, и в утренних, и в вечерних зорях звучали в вышине крики — трубили лебеди, нежно курлыкали журавли.

Марина, гуляя вечером с сыном по двору кремля, закидывала голову, слушала эти вольные, зовущие крики. Сердце заходилось, ныло. Она брала сына на руки, прижимала к груди, указывала на небо, где летели журавлиные косяки. И снова чувствовала себя узницей. В который раз? А были бы крылья, вот так бы, с птицами, улетела б. Куда? Неужели в отчизну? Где отец в красном кафтане, с долгими кудрями, как московит, надувшись спесью, пьет столетние меды. Где подруги будут бросать косые взгляды, шептаться за спиной? Или в Москву? Но там не опуститься теперь, там враги. Там смерть.

Лететь было некуда. Разве что за Волгу, за Яик, на красный шар встающего по утрам из-за края земли солнца, в степь? Забыть все. Начать сначала.

Или за море, к шаху? Наложницей в гарем, услаждать чужую ненасытную плоть. Тоже все забыть. Только тогда уж по-другому, стиснув зубы, проклясть и себя не помнить.

На западе разливалась красная вечерняя заря, громоздились тучи. Казалось, там воздвигались и неслышно рушились замки, никли, тонули в темной крови.

5

— Боярин Тушинский, атаман Иван Заруцкий, — вор, — говорили теперь на астраханских базарах и торгах, на коптильнях и тонях, на улицах, порой даже и в проулках люди всякого звания из посада, стрельцы, казаки, торговые гости. — Царь Иван Васильевич еще когда город преславный Астрахань повоевал и под руку свою взял. А вор Ивашка нас кому хошь отдать хочет — не то шаху, не то великому турку, лишь бы ему супротив Москвы помогали. А турки уже на Азове стоят, сюда степью идти хотят. И те Ивашкины затеи людям астраханским в проруху и в скорбь. Кровь хрестьянскую, собачий сын, с Маринкой лить не устал, а нам скушно.

В кабаках, отпуская пиво, вино, брагу, кабатчики драли с питухов втридорога, а сами им же подмигивали, кивали в сторону городского кремля:

— Ему спасибо, Ивашке, говорите. Поцарствует еще с месяц — и этого не будет. Хлеба и так уж нет.

Питухи сатанели, наливались кровью. За столами пили, закусывали вяленой, копченой янтарной рыбой, стучали кружками, кляли напропалую атамана вместе с Мариной Юрьевной, что на Русь веру латинскую навести хочет, попов, и церкви православные разорить, а престольный град Москву расточить.

Про Москву говорили теперь со слезой, истово, а недоброхотство свое и прежние подвохи царствующей столице не поминали, кричали, что животы хотят за нее положить беспременно.