(псевдоним, настоящая фамилия — Пузик) — русский писатель рубежа 19–20 веков. Обстоятельства жизни не установлены. Крайние даты прижизненного публичного творчества — 1891–1903 гг.
I
Около четырёх часов дня, когда осенние сумерки и дождь заставили людей, несмотря на сравнительно раннюю пору, попрятаться по домам и зажечь огни, в сапожную мастерскую Никиты Гаврилыча Карпова робко вошла сгорбленная деревенская старушка, обсклизлая от дождя. Помолившись на образ, она низко поклонилась сидевшим за верстаками двум подмастерьям с двумя учениками, и сиплым, старческим баском спросила хозяина.
— Ты что, пряжу что ли принесла? — обратился к ней мальчуган лет четырнадцати с розовой плутоватой мордочкой.
— Нет, не пряжу… — ответила старушка. — Парнишку в обучение привела… На Покров я хозяйке-то вашей масло приносила, так хозяин-то посулился взять мальчонку… Приводи, грит, возьму.
— А он у тебя грамотный? — продолжал допрашивать тот же мальчишка.
— Да что ты суёшься-то?! Старший ты что ли здесь? — осадил его один из подмастерьев, несуразный, огромный парень с ленивым лицом и носом в виде гигантской картошки, за который парень носил прозвище «носовика». — Садись, бабушка, обожди… Хозяин-то сумерничает, поди, чай, скоро встанет…
II
Первую ночь на новом месте Осафка долго не спал. В своих думах он шаг за шагом следовал за бабушкой в родную деревню. Вот, переночевав ночь на постоялом дворе, утром, чуть свет, бабушка отправляется в обратный путь. До Иванькова её довезёт тамошний их знакомый дядя Елизар, а оттуда до своего Поречья она поплетётся пешком вёрст десять. «Ну, слава Богу! — скажет она дяде Елизару, когда они выедут с постоялого двора. — Развязалась с мальчишкой-то!» И по дороге наверно зайдёт к тётке Агафье и тоже скажет с радостью: «Пристроила своего-то!» Да, с радостью. Им радость, а ему-то каково?! Ни тебе простора, ни речки, ни леса не видно… И мальчишки-то какие-то иные, чем в деревне… Правда, и там он туго сближался с товарищами, но всё-таки они ему понятнее, ближе, а эти учат его, как сучить «концы» из пряжи для дратвы…
«Мужиковское ли это дело, когда в деревне за пряжей только бабы сидят? Да и баба-то у хозяина, видно, злая-злая… Сам-то ещё ничего, хоть и в очках… — чередовались Осафкины мысли. — А Федька-то? Начёсанный… Ищобы-те! Сказывал — грамотный!.. А Васька — дурак. Парень с носом пожаром пужает, а глухой скулит всё жалобно-жалобно… Ищо мальчонка хозяйский прибегал сверху, на манер господского, тот совсем иной… Показывал, как нечистый в баночке прыгает, и дал жамок, сла-адкий!.. О-ох, только всё это мне неподходящая компания! То ли дело там, в деревне?! В лесу, к примеру… Войдёшь, — тихо-тихо так, вольготно, одни только пташки поют-заливаются… На поляне ли? Цветы всякие-разные, дух от них, пчёлки жужжат, а солнышко-то, что хозяйский самовар сияет!.. Здесь два раза в день чай дают с сахаром… У бабушки николи этого не было… Раз у старосты только попробовал… Там был хуже… Вылили из чайника в хлебальную чашку, я и хлебал его вместе с травой… А у нас-то река, купаться, рыбу удить можно… Васька сказывал, и здесь река… Поди не такая, как у нас, — городская? Нет, в деревне лучше. Здесь только и есть, что один чай с сахаром, а там тебе всё вольность, сам себе барин! А что сапоги, так это совсем плёвое дело! Можно в лаптях ходить, а летом, так и совсем босиком»… — окончательно порешил Осафка с преимуществами деревни над городом.
Раз приняв это решение, Осафка плохо привыкал к городу. Новая жизнь его потянулась вяло и скучно. Изо дня в день, с утра до вечера, одно и то же, та же ненужная, по его мнению, работа, те же стены… Разнообразие в жизнь мастерской вносили только заказчики и приходившие по каким-нибудь другим надобностям посторонние. Но Осафка интересовался из них единственно только одним. Это был маленький, худенький старикашка лет семидесяти, Иван Семёныч Виденеев, владелец крошечной стекольной лавочки, который каждый день приходил к Никите Гаврилычу с газетой «Свет» и читал её вслух, горячо интересуясь политикой вообще и трансваальскими военными действиями в частности. В торговых рядах, где была его лавочка, он до того всем надоедал своими политическими разговорами, что его никто не слушал, и без церемонии давали ему это понять. Единственным человеком, который его ещё терпел, а иногда и вступал с ним в спор, был именно кроткий и безобидный Никита Гаврилыч. По утрам стекольщик ходил около своей лавки и с лихорадочным нетерпением ожидал почтальона. Завидев его ещё издали, он стремглав бросался ему навстречу, призывно махая руками, выхватывал газету, надевал очки и с каким-то сладострастием развёртывал знакомый лист. Прочитав особенно интересовавший его отдел военных действий, Иван Семёныч тотчас же запирал свою лавочку и мелкой рысцой, путаясь ногами в длинном сюртуке, бежал через площадь к своему приятелю.
— Говорил я, предупреждал, не послушались, ан, по-моему и вышло! — торжествующе начинал он, едва войдя в двери, ни с кем не здороваясь. — Вот послушайте-ка, что пишут… — Иван Семёныч развёртывал газету и, сильно ударяя на букву о, читал «по печатному». — «От пятнадцатого сего ноября нам сообщают»… и т. д.
Когда Никита Гаврилыч осмеливался опровергнуть какое-нибудь соображение приятеля-политика, тот совал ему под нос газету, и оба принимались водить пальцами по строкам. Иван Семёныч петушился, тряся бородёнкой, и когда сапожник не убеждался никакими доводами, наскакивал на него, брызжа слюнами и воображая себя предводителем буров, а сапожника англичанином.