Закон-тайга

Попов Виктор Николаевич

В книгу вошли известные читателям повести «Закон-тайга», «Экспедиция спускается по реке», «Однодневка» и рассказы.

Повести

Закон-тайга

Через тридцать шесть вечеров, не считая нынешнего, с одним из них произойдет несчастье. Виной ему — оба; пожалуй, даже не оба, а все трое, хотя вина третьего крайне относительна. Знай, что обстоятельства сложатся именно так, они вели бы себя иначе. Были бы терпимее, мудрее. Взрослее были бы, наконец.

I

Костер увядал. Опавшие лепестки пламени свернулись и жухло трепетали на рубиновых сучьях, которые еще не рассыпались угольками, но кое-где уже подернулись жемчужным зольным налетом. В ночи за костром бесновались комары. Они не пищали, не звенели, они слаженно и кроваво выли на одной ноте: у-у-у…

— Диметилфталат — это здорово. Вообще химия — вещь…

— Еще бы. Помнишь: перчатки, накомарники?.. Ужас. Сидишь, как за решеткой. Смотри, это ж чудо. — Она вытянула руку, вокруг которой с густым воем толпились комары. — Даже ни-ни.

Около костра сидели двое. Он, сухопарый, остроносый юноша, в куртке-канадке с множеством замков-молний, и она — девушка лет двадцати трех, немножко курносая, немножко крутолобая, немножко суетливая, но, как любая девушка в тайге, казавшаяся загадочнее, интереснее, чем была на самом деле. Может, вы замечали, что в тайге, в горах, на море женщины кажутся особенно привлекательными. Причина тому — скорее всего контраст, каким является само женское пребывание в местах суровых и никак не приспособленных для тех, которых издревле принято считать полом прекрасным и слабым. Само появление женщины в глухомани — событие достаточно романтическое и, как всякая романтика, притягательное.

Петр не задумывался над причинами. Просто-напросто он был убежден, что любит Наташу давно, и таежное одиночество не причастно к его чувству. Он везде любил бы ее, потому что она — Наташа, потому что она же такая, как другие. И в любом городе так же, как здесь, он мучился бы оттого, что она не любит его. А обстоит, пожалуй, именно так. Он замечал, что в присутствии третьего их спутника, Константина, Наташа начинает вести себя неестественно: смеется чуть громче обычного, обращается к помощи Константина чуть чаще, чем требуется, бывает с ним, с Петром, чуть нетерпимей, чем допустимо. Он не мог твердо отметить, когда и в чем она переходила границы. И поэтому, будучи убежден, что это «чуть» существует, всякий раз, когда оставался наедине с Наташей, пытался выяснить обязательную для себя истину. Но так как он никогда не говорил об этом прямо, то Наташа не считала нужным вносить враждебную определенность, и все разговоры их сводились к шуткам или спасительному острословию. Но чем ближе был конец работы, а с ним пребывание в тайге, тем больше Петр хотел и боялся объяснения.

II

Первая половина сентября на исходе. Тайга полна движения, писка, деловых предзимних интересов. Тепло в лесу, хорошо. Пружинит под ногами губчатый мох, шуршит пегая хвоя. Куда ни взглянешь, к чему ни прислушаешься — всюду жизнь.

Но не поддавайтесь первому впечатлению, помните: середина сентября. Видите, у иван-чая, что вольготно расселился на таежной гари, листья в шафранных разводьях, а перестоявшая брусника падает едва не от шороха. И пахнет тайга по-осеннему: грибами, прелью, влагой. Тяжелые, сосущие запахи увяданья. До заморозков — рукой подать.

Из сумеречного распадка в заваленную буреломом долину вырывается ключ. Возле устья распадка — оползень. Рыхлая галька стекла к подножью сопки, обнажив сморщенную грудь скалы. Вода путается в оползне, набухает пеной, напитывается силой я, вырываясь узкими, яростными змейками, сливается в могучую, ликующую струю. Струя радуется своей напористой свободе, мчится по дрожащим лысинам голышей, перекатывает гальку, бранится с встречающимся на пути буреломом.

Трое сидят у основания оползня. Им не везет. Почти за три месяца всего несколько случайных значков. Несколько крохотных золотых песчинок, осевших в лотковой прорези. Причем, последние песчинки из оползня. Трое оконтурили пробами и сам оползень и все вокруг, но месторождением здесь не пахнет. В то же время — песчинки.

— Не с неба же они, мальчики.

III

Из писем никому

«Это не дневник, это — письма. В дневнике человек неискренен. Он только делает вид, что говорит сам с собой. На самом же деле уверен, что рано или поздно написанное в дневнике прочтут посторонние. Иногда не хватает терпения, и тогда он сам читает знакомым свои дневники. При этом не понимает, как скверно выглядит. Будто женщина в стриптизе. Но та хоть раздевается для тех, кто платит. Этот — обнажает себя лицемерно, спекулируя на мнимой откровенности. Поэтому пишущий дневник нелеп как человек, пытающийся подглядывать в замочную скважину за самим собой.

Я никогда не писала дневников. И не буду. Для откровенности существуют письма. Их совсем не обязательно отправлять, главное — адресовать. Знать, с кем ты говоришь, предполагать отношение адресата к твоим откровениям.

В школе у нас была Тася Коврижкина. В жизни — одна из немногих; с кем я никогда не могла бы быть искренней. Причин много. Основная, наверное, ревность. Ко всему. К внешности. К ребятам. К отметкам… Мне всегда казалось, что ей везет. Что всегда она везучей, чем я. Что отпущенное ей счастье немеряно. А сейчас… Ты слышишь, Тасенька, как я пою? Как мне хорошо, Таська, как хорошо!!! Теперь-то уж я могу быть с тобой на равных. Даже посочувствовать тебе от щедрот своих. О, теперь-то мы поменялись ролями. Ты никогда — поняла? — никогда не сможешь почувствовать то, что чувствую я. Похожее — согласна. Но такое… Не-ет. Это — мое. Во мне. Для меня. И поэтому эти мои письма никому — тебе. Я сейчас богата. Я торжествую и счастлива этим. Человек живет для торжества. В работе.

В любви. В самой жизни. Если ему никогда не приходилось торжествовать — он нищ, он наг, он недостоин своего звания.

Экспедиция спускается по реке

-

Я уже и не помню, где и как познакомился с дедом Митей. То ли зашел к нему обогреться в унылое январское бесклевье, то ли заглянул мормыша прикупить, а может, просто на льду встретились и с тех пор стали, как он говорил, «по корешам». Знаю одно: давно то было. Потому что много уже лет, как только возьмется первым ледком малотравное, глубокое озеро Песьяново, я складываю в рюкзак колбасу, сыр, яблоки, переливаю во фляжку две бутылки «Перцовой» и шагаю на автовокзал. Сорок километров маршрутных, одиннадцать пешком — и вот он, крутояр, с которого дали кажутся дальними, а дяди-Митин дом — домиком.

Вхожу я холодный, стремительный и шумный. Баба Ира весело пугается, а потом пугает меня:

— И чо тащился даль таку? Не склявывает окунишка-то. Старичишка вчерась и на кочках долбился и в тюпу, кошке если натаскал… Посмотри вон в сенках…

Я знаю, что березовый, обитый от мышей листовым железом рыбный ларь либо полон, либо почти полон, тем не менее вздыхаю и осуждающе спрашиваю:

— Опять городские неводили?

Глава I

У Мухор-Маны река уходила от тропы. Она ударяла матовыми струями во впалую грудь бома, вставала на дыбы и круто поворачивала налево. Под скалой поток мускулисто вспухал, закручивался в воронки и ревел на одной глухой томительной ноте. За скалой был плес. Здесь вода, вырывавшаяся из-под утеса тремя бурунными клочкастыми языками, теряла мощь, успокаивалась и дальше текла широко и покойно. Этот ласкающий глаз покой, видимо, и заставил нашего шефа сказать:

— Отсюда — водой.

— И никакой работы, — немедленно отозвался Матвей, — законный отдых. По КЗОТу положено. Два выходных в неделю.

— А лошади? — Элька подняла на шефа большие наивные глаза. — Они на плотах, да? С нами?

Проводник коротко хохотнул и затих, остановленный холодным взглядом Вениамина Петровича.

Глава II

Мне совсем не хотелось купаться. Больше того — одна мысль о студеной горной реке вызывала мелкую дрожь. Но я все-таки пошагал вслед за Матвеем, которому, по-моему, тоже не ахти как хотелось лезть в воду. Может, девичья суетливая забота о том, чтобы в лагере были тишь да благодать, нас погнала, может, неосознанное желание порадовать Эльку мыслью о том, как ловко она нас провела: «Прогуляетесь, омоетесь, а дорогой Матвей, глядишь, и остынет». Нам смешно, ей — в утеху. А отчего не сделать приятное человеку, если это не требует больших жертв?

Подошли к берегу. Река засыпала.

Горные реки к ночи обычно утихомириваются. Это не акустический эффект, это на самом деле. Днем даже самая завалящая речушка хулиганит почем зря. Прыгает, прыгает с камня на камень, перекатывает с места на место голыши и звенит, звенит с задорным вызовом. Нет ее веселей, нет ее жизнерадостней. Ближе к вечеру вода теряет веселость, становится строже и рассудительней. Залихватский звон свой она меняет на ровный рокот. А в ночь и вовсе уходит этакой ворчливой старушкой, которая хотя и не освободилась от дневных забот, но уже растеряла громогласную страстность. Это, понятное дело, при ясной, устойчивой погоде. В дожди же горные реки похожи… на кого, однако, они похожи? Горную реку, вобравшую в себя необузданную мощь ливней, описать, по-моему, невозможно. Сколько ни приходилось мне читать таких попыток, они и в малой степени не отражают непостижимой действительности, которую представляет собой горная река во время ливневых и обложных дождей.

Сегодня день был ясный, и река подремывала. Застилающая ее тень от горы не прыгала по воде, не бесновалась. Она тихо покачивалась, и казалось, будто не струи бегут, а волнисто шевелится мягкое темное покрывало. Я подумал, что обманчивы его мягкость и ласка. Дотронешься до покрывала, и оно ознобит, обожжет холодом. Никак не мог я свыкнуться с горной водой. Вроде бы, раз от разу должно делаться легче. Некоторые говорят даже, что предпочитают эту воду равнинной. И бодрей, дескать, она и целебней. Матвей, например. Он полоскается в снеговой воде, как в теплой домашней ванне. Вроде холод для него не холод. И сейчас вот, пожалуйста. Разделся, не дрогнув, вошел в воду по пояс, намочил голову, обернулся.

— Ты чего ж это, милейший?

ГЛАВА III

Элька сама с собой

Ночью по палатке стучал дождь, и Эльке снились тревожно-грустные сны. Люди, которых она видела, были почему-то рассержены на нее и радовались ее неудачам. Особенно расстроил спортивный сон. Ей привиделось, будто она не сумела поставить блок, и Алексей Анисимович, тренер очень справедливый и прямой, сказал, что в волейболе ей делать больше нечего. «В этом виде спорта, — сказал он, — если ничего не достиг к двадцати, то после тем более не достигнешь. Волейбол молодеет, а двадцать лет — уже возраст». Когда он это сказал, Элька ясно поняла, что да, двадцать — возраст, а она еще ничего не достигла.

От сознания своей беззащитности и неумелости Эльке захотелось плакать. Но плакать было нельзя, опять-таки потому, что двадцать — возраст. В это время люди принимают вполне самостоятельные решения. И Элька сказала себе, что с волейболом кончено. Кончено прямо сейчас, и эту решимость надо немедленно доказать. Она холодно посмотрела на Алексея Анисимовича, сказала: «Пока» — и пошла. Легко прошла сквозь стены, двойным сальто спустилась со второго этажа на землю и оказалась на ромашковом лугу. Для того чтобы набрать целую охапку этих ворожейных цветов, не надо было даже наклоняться. Она надломила ближний стебель и тут же отдернула руку. Растение, которого она коснулась, вовсе не было ромашкой. Образовавшие соцветия шары и пестрые листья ядовитого веха словно глумились над Элькой. У каждого шара оказался рот, который очень знакомым голосом укорял: «Я считал вас, Эльвира Федоровна, серьезным человеком». Элька напряглась, пытаясь вспомнить, чей это голос и кому принадлежат такие знакомые слова, но. вспомнить не могла. Так и проснулась в тревожном напряжении.

В палатке было сумрачно и сыро. Леший ветерок чуть трогал заднюю стенку матерчатого жилья. Вентиляционный клапан при каждом прикосновении ветерка коротко вздрагивал и приподнимался. В эти мгновения палатку напрямую рассекал яркий луч, ударял острием в металлическую струю замка «молния». Замочные звенья останавливали полет света, и луч фонтанировал множеством радужных зайчиков. За палаткой захлебывалось птичье племя. Щебет, свист, цвиканье сливались в широкий, ликующий гомон. В безалаберном, бессмысленном этом гомоне лишь один звонкий, постоянный вопрос был разборчивым и осмысленным: «Элю видел? Элю видел?» — настойчиво допытывалась какая-то упрямая пичуга.

Со сна Элька приняла солнечный лучик за электрический, а птичье торжество показалось далеким и миражным. Реальными были сумрак, сырость и томительное чувство, что не сделано что-то главное, не установлено то, что непременно надо установить. Так она лежала некоторое время, уже не спя, но еще и не бодрствуя. Состояние тяжелой отрешенности парализовало волю и желание двигаться. И только живой вопрос: «Элю видел?» показался таким же явственным и сущим, как сумрак и сырость. Соседство живости и отрешенности было так невероятно, что Элька заворочала головой, пытаясь сообразить, что к чему, и проснулась окончательно.

Однодневка

Не работалось.

Виталий Леонтьевич аккуратно положил логарифмическую линейку, приподнялся, бесшумно отодвинул стул. Легонько потоптался, разминая не успевшие еще затечь ноги, бесцельно прошелся по кабинету. Его одолевала жажда деятельности, и он готов был заняться любимым делом — пилить дрова, строгать доски, подбивать ботинки, наконец. Все, что угодно, кроме расчетов. К ним душа не лежала никак.

Остановившись возле окна, Виталий Леонтьевич равнодушно стал созерцать уличную жизнь. Как всегда бывает при беспредметном наблюдении, вначале ему бросились в глаза детали наиболее крупные и яркие: строящийся кирпичный дом, который непонятно быстро дорос до четвертого этажа, башенный кран с вытянутой над зданием стрелой, неподвижные в безветрии тополя. Потом увидел он разноцветные коробочки автомобилей, которые с высоты седьмого этажа казались заведенными игрушками. Заведенными игрушками казались и ребятишки, гонявшие палками не разберешь что: то ли мячик, то ли консервную банку. Виталий Леонтьевич с шутливой грустью подумал о школьных каникулах — три беззаботных месяца. Целых три. Только представить… На что у него детство прошло трудным — больная мать, неуряды с отцом, постоянная забота о том, как бы перебиться на следующий день с едой, но и для него каникулы были отрадой. Даже для него, пожалуй, больше, чем для других. Потому что от всех иных хлопот на это время отпадали школьные. Школьные отпадали, но и без них обязанностей оставалось достаточно. Черт возьми, когда же все-таки человек бывает по-настоящему свободен? С младенческого возраста его обременяют ответственностью и с течением лет она все нарастает и нарастает. Что бы человек ни делал, кажется, все делает не так. Придет он, маленький, в гости, сядет за стол, мать толкает под бок: не так! Вилку взял не так, ложку — не так, играть стал — не так, взрослым мешаешь. Вот, точно. Играли ребятишки, играли, никого не трогали, так ведь нет. Смотрите, пожалуйста, подошел к ним милиционер, выговаривает что-то. Ну, ясное дело, на улице играть опасно. На улице опасно, во дворе негде: Ребятишки — не взрослые. Это тем хватает десятка квадратных метров. Сядут за стол и козлят. А ребятишкам бегать надо.

«Однако при чем здесь ребятишки?» — Виталий Леонтьевич осадил двинувшиеся не в ту сторону мысли и отошел от окна. — «Не работается, надо заставить себя. Вдохновение можно прождать всю жизнь. Мужчина должен уметь заставлять себя делать необходимое в любых условиях. Главное — переломиться. Не все нужное — приятно. Се ля ви». Мысли стали правильными, и под их влиянием Виталий Леонтьевич направился к столу и уже взялся было рукой за стул. Но в нерешительности остановился. Стоп, что-то вчера Валентина говорила насчет выключателя на кухне. Да нет, не Валентина, сам он почувствовал, что пахнет горелой резиной — специфический противно-горьковатый запах — и запретил жене пользоваться выключателем, пока сам его не посмотрит. Вчера посмотреть времени не было.

Рассказы

Тост

Две девушки лет восемнадцати, старичок и я. Больше в трамвае никого нет. Впрочем, да: кондуктор. Но та не в счет. Ей ни до кого нет дела. Она оперлась локтями на истертую до лоска решетчатую электрогрелку и безучастно смотрит в окно. Я уверен, что ее несравненно больше интересуют оставшиеся два с половиной часа работы, чем тридцать минут, отделяющие нас от Нового года.

Трамвай трогается с площади. Через оттаявшее окно кондуктора видна облитая электрическим разноцветьем елка. Она так привлекательна и радостна, что мне кажется, будто в вагон вместе с елочными отсветами втекает торжественный запах хвои. Кондуктор смотрит на елку и молчит. О чем?

Мне не любопытно. Просто немножко обидно, что вот совсем рядом находится человек, к которому новогоднее веселье придет с большим запозданием.

А к нам: к. старичку, девушкам, ко мне? Мы — успеем или не успеем?

— Скажите, пожалуйста, у вас часы точно?

Песнь о Гайавате

Много лет назад я жил в Туле. Жил очень удобно. Наш дом выходил на главную улицу, а сад был смежен саду бабушки. Пройдешь оба и окажешься на улице Полевой, которая в те поры, пожалуй, и служила границей города.

Улицы, говоря строго, не было. Был луг, постоянно меняющий окраску. В мае он стелился одуванчиковой желтизной, в июне серел полынью и цепким репейником, чуть позже наливался махровой краснотой жилистого татарника.

Мы любили наш луг во всех его обличиях. Желтым — за то, что он был пахуч, нежен и свеж, серым — за то, что он давал нам возможность чувствовать себя всесильными. Развертев над головой дамасские клинки, мы на всем скаку врезались в репейно-полынные когорты, и путь наш устилали тела недругов. Мы воевали со всеми без разбору — с белыми и махновцами, с крестоносцами и сарацинами. И всегда побеждали, потому что были могучими и бессмертными.

А красным… о, к красному лугу у нас была особая любовь. Вдохновенная и признательная. Он был нашим морем и нашими прериями, нашей Плутонией и нашим Клондайком, всем чудесным, миром, который клали к мальчишечьим ногам взлохмаченные книжные страницы.

В период цветения татарник набирал силу, шипы его костенели и становились ломкими. Обжигаясь о колючки, мы проделывали в репейной чаще лазы и пробирались по ним на специально расчищенные и выстланные душистым разнотравьем полянки. Сюда не доходили шумы цивилизации. Здесь было торжественно и одиноко. Тут мы читали.

«Я тебя не люблю»

Все шло своим чередом: общее детство, ссоры, дружба, любовь. И, конечно же, все четверо мы любили одну. Не потому, что она была очень красива или невыносимо холодна. Лена была самая обыкновенная — чуточку веснушек, острижена «под мальчика», широко открытые серые глаза, прямой и совсем не миниатюрный носик. Хватало в ней и веселья и общительности. В общем, девчонка как девчонка, ничего поразительного. Но нам подходило к пятнадцати и должны же мы, черт возьми, были кого-то любить. А из девочек, с которыми дружили, только Лена — ровесница, остальные на два-три года моложе. В пятнадцать лет такая разница — забор.

Если бы хотела, Лена легко угадала нашу слабость. Но, видимо, она не хотела. Несмотря на все наши старания вывести ее из неведения. Особенно усердствовали мы вечерами, когда вся мелкота рассасывалась по домам и на лавочке между двумя тополями, что росли напротив Лениного дома, оставались только мы да она. Мы закуривали (каждый свои), разговаривали друг с другом мало, но витиевато. На ее замечания отвечали с небрежным достоинством. Мы все ждали, что наступит миг, она изумится перемене, которая произошла в нас, и спросит о причине. Тогда Виктор (это мы уже решили) потребует, чтобы она честно сказала: кто же из нас. Но Лена не спрашивала. Когда ей надоедали наши постные физиономии и процеженные сквозь зубы замечания, она прощалась и уходила домой.

После ее ухода нами овладевала тоска. Мы зудливо вздорили, выкуривали по нескольку папирос и, наконец, начинали петь. В перспективе у нас не было ни любви, ни утехи, и это определяло наш репертуар. Отрешенными голосами мы пели про отраду, живущую в высоком терему, про замерзавшего в степи ямщика, про могилку, на которую никто не придет. Убежденные, что Лена нас понимает, мы старались от души.

Может, Лена и понимала. Но откликалась почему-то ее мать. Она открывала окно и окатывала нас сердитым полушепотом:

— И что вы, как волки на луну. Спать людям надо…