Виктор Потанин
СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР
Дул северный ветер. Начался он у холодного океана, прошел долгую дорогу и спустился на деревню, где жил Никита. Ветер принес снег, холод и мглу. Сразу, ровно камень с неба, ухнула на землю зима. Застыло озеро, вымерло, и только в полынье у берега нырял растрепанный гусь. Видно, от ветра он ошалел, забыл о своей стае, которую давно заперли в хлев. Никита поймал гуся, отогрел в избе у загнетки и отнес соседям.
Ветер дул сильнее. Он смешался со снегом, стучал в окно громко, по-человечьи, и пролетал дальше. За домом росли деревья, они гнулись, отчаянно раскачивая ветвями, но не ломались. Деревья были молодые, им даже нравилась буря, и скоро они к ней привыкли. Ветер от них отступился и напал на старую яблоню. Она стояла позади деревьев, широкая, в темной старой коре, по которой вились трещины и бороздки. Летом в них жили муравьи, осенью стекались капли дождя и тихо, как капли смолы, сбегали в землю.
Яблоню посадил Никита, в конце войны. В тот день принесли похоронную от Коли. Никита не верил, что от сына осталась на земле только коротенькая бумажка, не верил, что Коля никогда не зайдет в избу, не сядет за стол, не поедет с ним косить сено, не пойдет по деревне с, гармошкой, не приведет в дом невесту. Никите было нужно, чтоб сын всегда был рядом, потому он и не хотел слышать о его смерти, потому и посадил он тогда яблоню в честь Коли. Назвал ее «Колина яблоня». И когда коротенькое дерево выпрямилось над землей, раздвинуло вширь сучья, Никита размял руками возле него всю землю, вынул соринки от корней прошлогодней травы, полил эту землю — и задумался, сжав голову длинными сухими руками, забормотал про себя, и голос его был прерывист и смутен.
— Живи, Коля. Живи давай... Ты слышишь? Слышишь? Вот оно, да... Я вот рядом, и ты живи, живи.. — И то ли показалось Никите, то ли качнула яблоню сама земля, своим дыханием качнула, только он увидел, как вершина к нему наклонилась, полезла в ладони, потекла между пальцев, приближаясь к лицу, уже дуло от нее холодком и слабой горечью, уже ничего не видел Никита в себе, забыв обо всем, уже на самых щеках трепетали и бились сучья вершинки, а в глазах закачался внезапный туман, и таяла слабость в теле, уже не мог стоять на коленях, а выпрямился, но яблоня тоже поднялась за ним, прижалась к щекам вершиной, — и Никита увидел Колю. Щеки его были небриты, и когда к ним прижался Никита, они укололи, и волосы были тоже упрямы, колючи, торчали ежиком, ни вперед, ни назад не ложились, и ладонь Никиты чувствовала каждый волос, но не могла их разгладить. Коля от него оторвался, побежал к вагону. На спине у него дергался зеленый солдатский мешок, больно бил по спине. Станция была маленькая, родная, здесь Никита родился, и Коля — тоже, и все поезда ходили свои, родные, но теперешний поезд стоял чужой и длинный. И только сын заскочил на подножку, поезд лязгнул и повернул несколько раз колеса, и все, кто был с Никитой, закричали, кинулись к вагонам, но стукнулись о железный поезд и отшатнулись. А поезд набирал скорость, выбираясь из крика и воя, и Никита уже ничего не мог впереди увидеть. Стало вдруг тихо. И в этом оцепенении люди сроднились, а потом долго не могли уйти друг от друга, и Никита тоже утих, подумав, что людей на войне много, и они сохранят сына, — и все думали так же.
РАДИ ЭТОЙ МИНУТЫ
Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках — прощание и светлая надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: набродившись в чужих краях, затоскует горько о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама под старым коромыслицем, тягучие сосны смолой исходят, но сильней всего войдут в память те далекие люди. В воскресенье только ступишь в толпу, — навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком — сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его коротенький, нос в пятнышках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыхание зашлось, — но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь — опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка, а от той надвигались смирение и тишина. Все это случилось со мной, сказать сильней — придавило. Но жить надо — поехал домой.
В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром, — Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босой не выйдешь — роса. Уже возили зерно, машины вздымали на улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе, и большие и дети, и спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал — осудят безделье. Выручил сосед, дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:
— Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо! Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь...
Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело — рисково. Погода обманет, осень — старая дева — дожди, холод.
Печь соображал Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах — свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте только хмыкал — все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век. Встретил меня у ограды, приласкал: