Моя жизнь

Райх-Раницкий Марсель

Марсель Райх-Раницкий (р. 1920) — один из наиболее влиятельных литературных критиков Германии, обозреватель крупнейших газет, ведущий популярных литературных передач на телевидении, автор многих статей и книг о немецкой литературе. В воспоминаниях автор, еврей по национальности, рассказывает о своем детстве сначала в Польше, а затем в Германии, о депортации, о Варшавском гетто, где погибли его родители, а ему чудом удалось выжить, об эмиграции из социалистической Польши в Западную Германию и своей карьере литературного критика. Он размышляет о жизни, о еврейском вопросе и немецкой вине, о литературе и театре, о людях, с которыми пришлось общаться. Читатель найдет здесь любопытные штрихи к портретам многих известных немецких писателей (Г.Белль, Г.Грасс, И.Бахман, В.Кеппен и др.), а также подробности литературной жизни в Польше и Германии 2-й пол. XX века.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1920-1938

ТАК КТО ЖЕ ВЫ?

Это случилось в конце октября 1958 года на заседании «Группы 47» в местечке Гроссхольцлёйте в Альгое. Из писателей, собравшихся здесь, я знал лишь немногих, что и неудивительно. Я всего лишь три месяца снова жил в стране, из которой немецкие власти депортировали меня осенью 1938 года. Во всяком случае, я чувствовал себя изолированным, так что, когда во время обеда ко мне подошел молодой немецкий автор, с которым прошлой весной мы беседовали в Варшаве, это оказалось весьма кстати. Я еще не знал, что на следующий день после присуждения премии «Группы 47» суждено было начаться его стремительному восхождению ко всемирной славе.

Этот молодой человек крепкого сложения, уверенный в себе и отличавшийся некоторой строптивостью, вовлек меня в разговор. Мы перекинулись парой слов, как вдруг он озадачил меня простым вопросом. С тех пор как я снова жил в Германии, никто не задавал мне этот вопрос так прямо и бесцеремонно. А он, Гюнтер Грасс из Данцига, хотел узнать от меня именно это: «Так кто же вы — поляк, немец или кто?» Слова «или кто», несомненно, указывали на некую третью возможность. Я быстро ответил: «Я наполовину поляк, наполовину немец и на все сто процентов еврей». Грасс казался ошеломленным, но он был явно доволен, едва ли не восхищен, сказав: «Ни слова больше, вы можете только испортить эту великолепную остроту».

Да и я счел экспромт удачным, но не более. Моя арифметическая формула была сколь эффектной, столь же и неискренней — ни одно слово в ней не соответствовало действительности. Я никогда не был наполовину поляком, никогда наполовину немцем и не сомневался в том, что не стану ни тем ни другим. Но никогда на всем протяжении моей жизни я не был целиком евреем, не являюсь им и сейчас.

Когда меня в 1994 году пригласили выступить в мюнхенском театре «Каммершпиле» с докладом в рамках цикла передач «Поговорим о своей стране», я принял приглашение и оказался, пусть даже по своей воле, в странном, щекотливом положении. Мне пришлось начинать с признания в том, что говорить-то мне и не о чем — у меня нет своей страны, нет родины и отечества. Вместе с тем я не был и не являюсь человеком, у которого нет родной страны, я не принадлежал и не принадлежу к «безродному сброду». Как прикажете все это понимать?

Моих родителей вообще не беспокоила их национальная принадлежность. Я абсолютно уверен, что они никогда об этом не думали, да в том и не было нужды. Мой отец Давид Райх родился в Плоцке, красивом польском городе на Висле, к северо-западу от Варшавы. В начале XIX века, когда Плоцк принадлежал Пруссии и являлся центром провинции, называвшейся Новой Восточной Пруссией, в этом городе служил молодой регирунгсрат, юрист, многосторонняя одаренность которого обращала на себя внимание. Звали его Э.Т.А. Гофман. Совсем незадолго до этого он служил асессором в гораздо более крупном городе — Познани, где жизнь была куда интереснее. Но так как молодой человек рисовал там карикатуры, которые его начальство считало слишком уж язвительными, его в наказание перевели, а по сути дела изгнали, именно в Плоцк.

К НЕМУ ОНА, ОН К НЕЙ БЕЖИТ

[1]

На вокзале Цоо в Берлине меня встретила элегантная темноволосая дама лет сорока — тетя Эльза, жена дяди Якоба. Время было, вероятно, уже позднее, так как, когда мы добрались до дома, я не увидел ни двоюродных братьев, ни кузину. Они уже спали. Не видно было и дяди. Так я и сидел вдвоем с тетей за круглым большим обеденным столом, за которым могли бы разместиться десять, а то и все двенадцать человек. Но в комнате мы оказались не одни. Молодая, миловидная и изящная женщина в черном платье и белом переднике и — к моему удивлению — белых лайковых перчатках молча и с достоинством сервировала ужин. Все здесь было в высшей степени фешенебельно. Конечно же, испугавшись этого чуждого для меня мира, я отвечал на вопросы тети боязливо и односложно. Вскоре воцарилась гнетущая тишина.

Естественно, я не мог понять, что скрывалось за увиденным, но очень скоро почувствовал всю неестественность деланного, натужного стиля жизни в этом доме. Здесь властвовала подчеркнутая, холодная и торжественная искусственность. Дядя Якоб, происходивший из низов, был хорошим, едва ли не знаменитым адвокатом и нотариусом, в высшей степени честолюбивым выскочкой, гордым своими успехами — и впрямь немалыми. Хорошо жили и его братья, также достигшие благосостояния. Но только дядя Якоб придавал большое значение подчеркнутой демонстрации своего восхождения по общественной лестнице. Дядя нуждался в символах статуса, до которых он был не просто охоч, — нет, он прямо-таки зависел от них. Его вкусу соответствовала пышность эпохи грюндерства или помпа, характерная для рубежа веков.

Не могу представить себе, чтобы верховая езда доставляла дяде удовольствие, и тем не менее он держал двух красивых, якобы особенно ценных верховых лошадей. Одну звали Аванти, другую — что весьма характерно! — Аристократ. Дядя имел обыкновение каждое утро вместе с женой совершать верховые прогулки, как подобало, в близлежащем парке Тиргартен. Аристократическим был, — по крайней мере, по его мнению, — и район, где он поселился. Семья, благосклонно принявшая меня, сына разорившегося коммерсанта из маленького польского городка, обитала не в каком-нибудь из красивых районов Западного Берлина Далеме или Груневальде, а на Роон- штрассе, совсем рядом с рейхстагом. Время от времени нам, детям, указывали, что некоторое время по соседству жил Бисмарк.

В квартире, казавшейся просто колоссальной, меня удивляло помещение, производившее впечатление чего-то экзотического и переполненное самыми разными растениями. Как мне объяснили, это был зимний сад. Здесь постоянно слышался тихий плеск. В углу сада непрерывно бил светло-голубой фонтан весьма внушительных размеров. Между столовой и салоном, который называли музыкальной комнатой, от пола до потолка вздымались две мраморные колонны. На стене этой комнаты в числе других картин я увидел изображение одетой по-восточному женщины, лежащей на полу. Ее взгляд, одновременно тоскливый и вызывающий, был устремлен на лицо мужчины, голова которого лежала на серебряном подносе. Позже один из кузенов поведал мне не без гордости: «Это мамочка в роли Саломеи». Прежде чем выйти замуж за брата моей матери, тетя Эльза была актрисой в своем родном городе Кёльне. Потому, наверное, вся обстановка в комнате и производила впечатление театральности.

В тот первый вечер в Берлине, когда я сидел наедине с тетей за большим столом, мне дали на ужин яйцо всмятку. Едва я его съел, как тетя взяла скорлупу, заглянула внутрь и установила именно то, что, очевидно, и предполагала увидеть, — яйцо было съедено не до конца. Я услышал от нее краткое и строгое наставление: «В Германии так яйца не едят». Тогда я, пожалуй, впервые в жизни услышал слово «Германия», и звучало оно совсем не приветливо.

Г-Н КЕСТНЕР. УПОТРЕБЛЯТЬ ДЛЯ ДУШИ

Сначала, следуя большей частью лишь случайным указаниям и беглым советам наших учителей, я читал те же книги, что и мои одноклассники. И я достаточно рано пережил интерес к популярным историческим романам — бестселлеру «Бен Гур» американца Уоллеса и «Камо грядеши» польского лауреата Нобелевской премии Генрика Сенкевича, «Лев Фландрии» фламандца Консианса и «Последние дни Помпеи» англичанина Булвер-Литтона.

Кроме того, преисполненный уважения, но все-таки немного скучая, я прочитал романы Купера о «Кожаном чулке». Некоторое время меня волновали книги того немецкого писателя, который не стеснялся пользоваться самыми дешевыми стилистическими средствами, не боялся никакого примитивизма, никакой сентиментальности и тем не менее был значительным, да что там, удивительным рассказчиком. Я говорю о Карле Мае.

Правда, после нескольких этих зеленых томиков мне не хотелось ничего больше и знать об авторе — может быть, потому, что его герой Олд Шаттерхэнд казался мне слишком уж сильным и мужественным и, кроме того, прямо-таки образцово самоотверженным. К тому же он был невыносимым воображалой, редкостным хвастуном. А это мы, берлинские школьники, считали особенно достойным презрения.

«Пусть немецким духом этим / Озарится все на свете»

[5]

— конечно, тогда я еще не знал этих строк со временем забытого Эммануила Гейбеля. Но у меня уже вызывало досаду, что в романах Карла Мая именно немец героически спасал угнетенных и воздавал злодеям так, как они того заслуживали, что именно он заботился о порядке и справедливости. Если он делал это не просто с помощью своего железного кулака, то уж обязательно прибегал к необычному оружию, настоящему чудо-оружию.

В январе 1967 года я беседовал в Тюбингене со стариком Эрнстом Блохом о том о сем — это была запись для радио, — и вскоре Блох, как и следовало от него ожидать, заговорил о Карле Мае, которым восхищался. Он был, по словам моего собеседника, одним из самых увлекательных и ярких рассказчиков в немецкой литературе. Я позволил себе осторожно запротестовать, покритиковав прежде всего убогий стиль автора «Винету». Блох придерживался другого мнения, считая, что язык рассказчика вполне соответствовал его материалу, персонажам и мотивам. Это высказывание показалось мне не столь уж безусловно хвалебным, скорее двусмысленным, и я больше но возражал.

ПРЕКЛОНЕНИЕ ПЕРЕД ПИСЬМЕНАМИ

Мы, ученики реальной гимназии имени Вернера фон Сименса в Берлин-Шёнеберге, сразу же заметили, сразу же почувствовали наступление национал-социалистского господства, хотя и ощутили происшедшее несколько странным образом. Утром 28 февраля 1933 года мы, четвероклассники, как обычно во время большой перемены, около десяти часов играли в игру, которую называли «лаптой», хотя с настоящей лаптой она имела мало что общего. Вместо мяча мы использовали искусно свернутый комок пергамента, который называли «пилюлей». Мы едва обратили внимание на то, что старшеклассники, собравшись группами во дворе, взволнованно переговаривались.

Только когда закончилась перемена и один из учителей, встав у дверей класса, резким тоном приказал собраться в актовом зале, мы поняли, что произошло нечто необычное. Или предстояло? Директор школы, спокойный человек, говорил с нами серьезно, без какого-либо пафоса. Он информировал собравшихся школьников о том, что рейхстаг загорелся этой ночью и, вероятно, продолжает гореть. Это не стало для меня новостью — то ли в пять, то ли в шесть утра телефонный звонок разбудил всю нашу квартиру, чего еще никогда не бывало. Мой дядя Макс, адвокат по патентным делам, человек жизнерадостный и живой и при этом легко раздражавшийся, постоянно с нетерпением ждавший новостей, прежде всего таких, которые касались Гитлера и нацистов, едва мог владеть собой. Он испытывал настоятельную потребность сейчас же поделиться с нами сенсационной информацией. И заключалась она в словах «Нацисты подожгли рейхстаг», а не, скажем, «Рейхстаг горит».

В краткой речи директора содержалось, пусть и в косвенной форме, то же утверждение. Он сказал: «Я запрещаю всем учащимся говорить, что рейхстаг подожгли национал-социалисты». Многие школьники навострили уши. Этот-то запрет и натолкнул их на мысль, до которой они при других обстоятельствах, вероятно, никогда бы не додумались. Почему наш директор сказал это? Был ли он глуповат и простодушен или хотел нас спровоцировать? Во всяком случае, после этого мы видели его не слишком часто. Директор вскоре исчез из школы, как говорили, по политическим причинам. Временами все происходило именно так просто.

Дух, насаждавшийся новыми властителями, не сразу почувствовался в преподавании. Но подчас происходило и такое, что было немыслимо до 1933 года. Во время игры в волейбол ученику Р. показалось, что его толкнул ученик Л. Это были два отличных игрока, только один — руководитель школьной организации гитлерюгенда, другой — еврей. В пылу спортивной битвы Р. рявкнул на Л.: «Ты, грязный еврей!» Такие ругательства тогда, в 1934 году, еще не стали обычным делом. Так этот случай превратился в небольшой скандал.

О происшедшем узнал наш классный руководитель, д-р Райнхольд Кник. На ближайшем же своем уроке он произнес серьезную, несколько торжественную речь, во время которой, как мне показалось, его голос несколько дрожал: «Как христианин я не могу одобрить, что… Давайте никогда не забывать, что и наш Спаситель был евреем…» Мы все, в том числе и фюрер школьного гитлерюгенда Р., слушали в молчании. Но вне школы он не молчал. Несколько дней спустя Кника вызвали в областное руководство гитлерюгенда или какое-то подобное ведомство, а вскоре после этого его допросило гестапо. Учитель ссылался на свою христианскую совесть, но это не помогло — его предупредили и, более того, угрожали. Последствия не заставили себя ждать. По окончании учебного года Кника перевели в гимназию имени Гогенцоллернов, находившуюся там же, в Берлин-Шёнеберге.

БЕЗ ОСОБЫХ УСПЕХОВ В РАСОВОЙ ТЕОРИИ

«Мой сын — еврей и поляк. Как будут обращаться с ним в вашей школе?» — спросила моя мать директора гимназии имени Фихте в берлинском районе Вильмерсдорф зимой 1935 года. Впрочем, она немного преувеличивала, так как я отнюдь не считал себя поляком — скорее уж берлинцем. Правда, я был по-прежнему польским подданным. Родители подали ходатайство о принятии в германское гражданство, и, так как мать до брака была гражданкой Германии, им обещали положительное и быстрое решение дела. Это было в 1932 году, но после 1933 года, конечно же, ни на что рассчитывать не приходилось.

Тем не менее мать, задав слегка провокационный вопрос, добилась того, чего и хотела. Господин директор ответил в высшей степени вежливо, что ее опасения ему просто непонятны. В конце концов, школа, которую он возглавляет, — немецкая, прусская, а в такой школе справедливость является высшим и само собой разумеющимся принципом. Нет, в гимназии имени Фихте просто немыслимо ущемление, не говоря уже о преследованиях какого-либо ученика из-за его происхождения. У школы есть определенные традиции.

За обедом мать рассказала об этом разговоре с нескрываемым удовлетворением. Снова подтвердилось то, во что она, казалось, твердо верила, несмотря на все происходившее, — в то, что в Германии все еще есть честные люди, обеспечивающие право и порядок.

Когда я после пасхальных каникул, будучи к тому времени уже девятиклассником, впервые вошел в здание гимназии имени Фихте на Эмзерштрассе, директора, который так понравился моей матери, больше не было видно. Почему? Об этом ученикам не сообщали, но ходили слухи о принудительном увольнении на пенсию. Его преемника звали Хайнигер. В дни национальных праздников он появлялся в элегантной коричневой форме со всякого рода золотыми побрякушками, как и надлежало «золотому фазану». Так называли высокопоставленных функционеров НСДАП.

[11]

Мой перевод в другую школу сделало необходимым особое обстоятельство. Реальную гимназию имени Вернера фон Сименса, где я учился, ликвидировали в 1935 году. Это была необычная мера. Еще совсем недавно, в годы Веймарской республики, подвергавшейся теперь поношению, школы, как правило, создавались, а не ликвидировались. Закрытие школы, как можно себе представить, обусловливалось сложившейся ситуацией. В Шёнеберге, по крайней мере в кварталах вокруг площадей Байришерплац и Виктория-Луизаплац жило сравнительно много евреев. Некоторые из них уже эмигрировали, другие не могли позволить себе посылать детей в школу, окончание которой давало право на аттестат зрелости, — не в последнюю очередь из-за того, что евреев лишили льгот по плате за обучение. Таким образом, уже вскоре после прихода к власти национал-социалистов количество учеников в реальной гимназии имени Вернера фон Сименса резко сократилось. Кроме того, эта школа пользовалась у новых властей особенно плохой репутацией, считаясь либеральной, если даже не «левой».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. 1938-1944

ПОЭЗИЯ И ВОЙНА

Так я приехал в Польшу — в страну, в которой родился и которая стала теперь для меня страной изгнания. Все здесь было мне чужим, и всегда Польша оставалась для меня немного чужой. При этом поначалу все складывалось не так уж плохо, несомненно, лучше, чем у большинства евреев, депортированных осенью 1938 года из Германии. Родители и брат жили в Варшаве в одной квартире, где находился и зубоврачебный кабинет брата. Сколь ни мала была квартира, в ней оказалось достаточно места, чтобы поставить для меня походную кровать. Кроме того, я мог объясняться по-польски.

Но я не знал, что делать. И никто этого не знал. Об учебе не могло быть и речи хотя бы по финансовым причинам. А кто захотел бы дать мне работу? Я был безработным, лишним человеком. Правда, сначала то единственное знание, которым я обладал — немецкий язык, — оказалось полезным. Я давал несколько уроков, прежде всего занимаясь дополнительно со школьниками, которым трудно давалась школьная программа. Это был небольшой заработок, но его все же хватало, чтобы достаточно часто покупать билеты в театры и на концерты — разумеется, возможно более дешевые.

Первые прекрасные мгновения в Варшаве я пережил в концертном зале. Это был симфонический концерт, во время которого оркестром дирижировал молодой человек, происходивший из Вены и известный еще и сегодня, хотя скорее как музыковед, — Курт Пален. Концерт начался с «Маленькой ночной серенады» Моцарта, тогда еще далеко не так заигранной, как сегодня, и я сразу же почувствовал себя немного лучше, несколько менее одиноким. Когда в 1995 году в большом концертном зале, где проводятся Зальцбургские фестивали, во время перерыва ко мне подошел благородного вида господин, вежливо представился и сразу же попытался поблагодарить за что-то, что я где-то написал, я прервал его, — а это был Курт Пален, — и сказал ему: «Если здесь кому и надо благодарить, так это мне. Ваши концерты помогли мне, я никогда вас не забывал». Два растроганных пожилых человека в смокингах стояли друг против друга.

Мое тогдашнее положение в Варшаве было исполнено одновременно радости и страданий. У меня было то, чем всегда располагают безработные, — много времени, поэтому я мог отправиться на поиски. Что я искал? И в Польше я искал немецкую литературу. Моя библиотека с многочисленными не слишком хорошими изданиями классиков, с бесчисленными книгами, купленными по дешевке, и теми, которые дал мне «взаймы» перед отъездом симпатичный химик, осталась в Берлине.

Но то, что хотелось иметь, нашлось неожиданно быстро. Я горел желанием узнать, что написали Томас и Генрих Манны, Арнольд и Стефан Цвейги, Дёблин и Йозеф Рот, Верфель, Фейхтвангер и Брехт, — словом, что все они написали после 1933 года, то есть в эмиграции. Это оказалось нетрудно, так как в ту пору в Варшаве имелось много платных библиотек, некоторые с хорошим выбором немецкой литературы. Друг моего брата, обанкротившийся юрист, предложил меновую сделку: я должен был два-три раза в неделю говорить с ним по-немецки, а он будет вводить меня в историю польской литературы. Я сразу же согласится и ни разу об этом не пожалел.

ОХОТА — ЭТО УДОВОЛЬСТВИЕ

Едва Варшава капитулировала, едва вермахт вступил в город, как сразу же началась ни с чем не сравнимая забава победителей, большое развлечение захватчиков — охота на евреев.

После молниеносного, великолепного триумфа разнузданным и, понятно, жаждавшим приключений немецким солдатам предстало на улицах нескольких кварталов польской столицы совершенно необычное зрелище. То, с чем они никогда раньше не сталкивались, здесь встречалось на каждом шагу: они, удивленные и ошеломленные, видели бесчисленных индивидов восточного облика или, во всяком случае, казавшихся восточными — с необычно длинными локонами и густыми, растрепанными бородами. Экзотически выглядела и одежда незнакомцев: черные кафтаны без украшений, почти всегда до лодыжек, и такие же черные, большей частью круглые шапки или шляпы.

Но в отличие от поляков с этими мрачными и все же очень живыми чужаками можно было общаться без труда. Они говорили на языке, звучавшем странно, скорее даже неприятно для немецкого уха. Однако этот язык, идиш, не в пример польскому можно было понять, если говорили не очень быстро. Солдаты не задумывались над тем, почему язык евреев, как бы неприятен он ни был, все-таки оказывался понятен немцам. Разве что среди них попадался германист, которому большей частью гортанные звуки напоминали о величайших немецких поэтах давно ушедшей эпохи, о стихах Вальтера фон дер Фогельвайде и Вольфрама фон Эшенбаха. Странствуя по Европе, евреи в Средние века взяли с собой язык немецких племен, средневерхненемецкий язык, и сохранили его, пусть даже в смешении с древнееврейскими, славянскими и другими элементами.

Итак, молодые солдаты впервые в жизни увидели ортодоксальных евреев. Эти зловещие жители Варшавы пробуждали в них не симпатию, а, напротив, ужас и, может быть, отвращение. Но солдатам хотелось ощутить и некое подсознательное удовольствие, если даже не определенное удовлетворение. Ведь если дома, в Штутгарте, Швайнфурте или Штральзунде, они не могли отличить евреев от расово чистых немцев, от арийцев, то здесь им наконец удалось посмотреть на тех, кого они до сих пор видели на карикатурах в немецких газетах, главным образом в «Штюрмере».

Вот здесь-то они и были, коварные и отвратительные враги немецкого народа, недочеловеки, от которых часто предостерегал фюрер и о которых еще чаще и куда нагляднее говорил маленький доктор, рейхсминистр Геббельс. Теперь победоносные солдаты поняли, что им объясняли и проповедовали годами. Множество евреев на улицах Варшавы — это ужасные азиатские орды, угрожающие европейцам и посягающие на жизнь арийцев, прежде всего немцев.

УМЕРШИЙ И ЕГО ДОЧЬ

Это было 21 января 1940 года, после часу дня. Мать позвала меня в кухню. Она выглядывала из окна и была явно обеспокоена, но, как всегда, владела собой. Во дворе я увидел нескольких соседей — человек восемь или десять. Они оживленно жестикулировали. Похоже, произошло что-то тревожное.

Мы еще стояли у окна, испуганные и нерешительные, когда кто-то позвонил в дверь нашей квартиры со словами: пусть доктор сейчас же придет, господин Лангнас повесился, но, может быть, что-то можно сделать. Брата, однако, не было дома. Прежде чем я успел хотя бы минуту подумать о том, что следовало делать, мать сказала: «Сейчас же иди туда, у Лангнаса есть дочь, и о ней надо позаботиться». Уже идя по лестнице, я слышал голос матери: «Позаботься о девочке!» Эти слова, это напоминание — «Позаботься о девочке!» — я слышу и сегодня, я никогда их не забыл.

Дверь в квартиру, где недавно нашел пристанище Лангнас, бежавший из Лодзи в Варшаву, была полуоткрыта. В прихожей два или три человека хлопотали вокруг громко и, как мне показалось, торжественно, даже елейно жаловавшейся госпожи Лангнас. К стене прислонилась с совершенно отсутствовавшим видом та девятнадцатилетняя девушка, из-за которой я и пришел. Мы уже знали друг друга, правда бегло. Люди, жившие в одном доме, в то время знакомились быстро. Около двадцати часов наступил предписанный немецкими властями комендантский час, после которого из дома нельзя было выходить.

Людям хотелось во что бы то ни стало знать, что происходило в мире. Уже вскоре все понимали, что от этого зависела наша жизнь. Вот только из единственной разрешенной газеты на польском языке, жалкого органа печати, пользовавшегося всеобщим презрением, нельзя было выудить ничего, кроме сообщений верховного командования вермахта, а из «Варшауэр цайтунг» на немецком языке немногим больше. Все радиоприемники пришлось сдать уже в октябре 1939 года. Мы зависели, таким образом, от сообщений, шедших из уст в уста, не всегда верных, и от непрерывно распространявшихся слухов, которые не всегда были неверны.

Постоянная потребность в новостях, если не радостных, то хотя бы успокаивающих, вскоре превратилась в некое подобие мании. Именно с этим и были связаны взаимные вечерние посещения внутри дома — встречались у кого-то из соседей, чтобы узнать последние новости. «Что нового?» — звучал стереотипный вопрос. Я не отвык от него и сегодня. Так и я в сопровождении отца несколькими днями раньше провел час или два в комнате Лангнасов. В тот вечер там собралось несколько человек, чтобы взаимно уверить себя в том, что у немцев есть заботы и посерьезнее, что они не будут столь уж жестоко обращаться с евреями в генерал-губернаторстве,

СНАЧАЛА «КАРАНТИННАЯ ЗОНА» ПОТОМ ГЕТТО

Документы об «окончательном решении еврейского вопроса»

[37]

еще не были приняты, да и понятия такого тогда еще не знали. Но к актам произвола, которые превратили повседневную жизнь евреев в ад, сразу же добавились систематические меры властей. Немецкие бюрократы, усердствовавшие преступники за письменным столом, взялись за работу. С помощью других средств они преследовали такие же цели, как и те немцы, что нападали на евреев, грабили и мучили их повсюду, где только встречали. В генерал-губернаторстве Польша непрерывно выходили новые законы и распоряжения, постановления, декреты и указы. Мы тогда и не знали и не чувствовали, для чего должны были служить все эти меры, и, если бы нам кто-нибудь об этом рассказал, мы, конечно же, не поверили бы. Ибо с помощью этих мер готовилось не что иное, как уничтожение всех евреев, их «искоренение».

Уже через несколько дней после вступления вермахта в Варшаву СС издали распоряжение о том, что евреи отныне могли жить и находиться только в определенной части города. Таким образом, предписывалось создание гетто. Это возвращение к средневековью нельзя было утаить, но можно было официально замаскировать и приукрасить. Поэтому употребления слова «гетто» тщательно избегали — как в объявлениях, расклеивавшихся в виде плакатов, так и в газетах, оно ни разу не всплыло в переписке между различными немецкими ведомствами. То, что предполагалось создать, а потом и было создано, официально называлось «еврейским кварталом».

На протяжении трех дней евреям предписывалось переселиться в северные, большей частью отвратительные заброшенные кварталы Варшавы. В то же время жившие там неевреи должны были покинуть эти кварталы и также переселиться со всеми пожитками. Среди тех, кого это коснулось, как евреев, так и неевреев, началась паника, город пришел в возбуждение. Очевидно, СС вообще не осознавали последствий, вызванных этим распоряжением.

В кварталах, предназначенных для евреев, находились фабрики и другие предприятия, принадлежавшие неевреям. Что должно было произойти с ними? Те, от кого зависели судьбы крупнейшей еврейской общины Европы, и понятия не имели о том, что современный крупный город является сложным образованием, из которого нельзя без последствий вырвать и изолировать целые кварталы. То, чего они хотели, не поддавалось быстрому осуществлению. Руководство СС оказалось вынужденным отменить распоряжение о создании гетто.

Оккупационные власти публично осрамились, но евреям не пришлось вздохнуть: было ясно, что немецкие ведомства не собираются отказываться от своего плана. Дело только отложили, и не приходилось сомневаться в том, что они жестоко отомстят за свое ошибочное решение — разумеется, евреям.

СЛОВА БЕЗУМЦА

Время от времени в гетто можно было увидеть еще молодого человека, закутанного в лохмотья, который, подскакивая и пританцовывая, бежал по улицам, всегда в сопровождении забавлявшихся детей и подростков. Прохожие удивлялись, но приветствовали его аплодисментами. Его отличительным знаком были два еврейских слова, которые он громко выкрикивал и быстро повторял на манер газетчика: «Але глах», что означает «Все одинаковы». Никто не знал, шла ли при этом речь о констатации факта, предсказании или предостережении, был ли он сумасшедшим или только изображал безумного. Этот зловещий человек по фамилии Рубинштейн, которого называли «Але глах», был шутом Варшавского гетто.

Были ли мы все и вправду равны? Известные ученые и простые носильщики, замечательные врачи и жалкие нищие, преуспевающие художники и простые разносчики, богатые банкиры и мелкие обманщики, деятельные коммерсанты и недалекие ремесленники, ортодоксы, ни на миг не усомнившиеся в вере своих отцов, и обращенные в христианство, знать ничего не хотевшие об иудаизме и большей частью действительно не знавшие, — все они оказались в гетто, все были осуждены на бедствия и нищету, все должны были страдать от голода, холода и грязи, находясь во власти тысячи страхов. Над всеми ними, молодыми или старыми, хитрыми или простоватыми, распростерлась ужасная мрачная тень, от которой нельзя было уклониться, — тень смертельного страха.

Но неправильно было бы думать, что все эти очень разные люди находились в гетто в одинаковой ситуации, что им приходилось выносить одни и те же тяготы. Во всяком случае, поначалу дело обстояло не так. Те, кто располагали сбережениями, кто обладали чем-то, что можно было продать, прежде всего украшениями, золотом или серебром, старинными светильниками или другими предметами культа, могли позволить себе продукты, недоступные для большинства обитателей гетто и необходимые всем, всем без исключения. Выжить с официальной нормой питания было совершенно невозможно, ибо ее хватало только для того, чтобы не умереть с голоду.

Многое зависело от профессии. Тяжелее всего приходилось учителям, адвокатам и архитекторам. В гетто ведь не было ни школ, ни судов, здесь ничего и не строили. Правда, многие юристы нашли работу в управлении гетто или в комендатуре службы порядка, то есть еврейской милиции, кстати, пользовавшейся всеобщей нелюбовью. Куда лучше жилось врачам, в том числе дантистам, они всегда требовались. То же касалось и ремесленников, прежде всего столяров, слесарей, жестянщиков, электротехников, а также портных и сапожников.

В то же время возникла новая профессия — контрабандист. Тысячи людей, чаще мужчины, чем женщины, и скорее молодые, даже подростки, ежедневно отправлялись на работу на немецкие предприятия за пределами гетто. Они делали это добровольно, хотя заработок был минимален. Причина заключалась в возможности захватить с собой из гетто что-нибудь на продажу, в особенности одежду, порою часы или украшения. Все это быстро сбывалось по бросовым ценам. На выручку приобретались продукты, которые вечером, при возвращении еврейских колонн, контрабандой проносили в гетто.