Пожилой знаменитый писатель, потерявший много лет назад сына-подростка, утонувшего в море, долгое время живет с непреходящей болью в душе. Но время идет, и боль от потери единственного сына переходит в его творчество, которым он старается заглушить свое горе, и творчество его делается пронзительным, глубоким, ярким, очень интересным и в то же время очень востребованным. Он с головой уходит в свои дела, в свою славу, увенчанный и обласканный власть предержащими, он взлетает на вершину, становится знаменитостью и всеобщим любимцем. Но неожиданный вопрос жены: мог бы он променять свою славу, все свои достижения, богатство, комфорт на то, чтобы их сын сейчас был бы рядом с ними, заставляет его задуматься о самоубийстве.
Натиг Расулзаде
Спаси и помилуй!
«В четыре утра, за полчаса до смерти, Таривердиеву, человеку физически здоровому и исключительно мирному, приснилось, что с саблей наголо он бросается в конную атаку, и будто видит глаза спрятавшегося за деревом снайпера, чья пуля через секунду вонзится в его сердце. И почти тут же он ощутил эту пулю, разорвавшую сердце его, ощутил дикую боль в груди, которая не утихала, как понадеялась трусливая мгновенная мысль, а становилась шире, растекаясь по всему телу; проснулся в страхе, в холодном поту, обильно, потеряв контроль над собой, обмочил постель, хотел что-то крикнуть спящей рядом жене, но только тихо прохрипел, хватая себя холодеющими руками за горло, стараясь дышать, дышать, дышать, хватая ртом воздух, не в силах шевельнуться, пригвожденный ошеломляющей болью к постели, теряя силы с каждой минутой, с каждым судорожным вздохом… В половине пятого Таривердиева не стало».
Написав это – предположительно начало рассказа – он перечитал и аккуратно, тщательно, как дети вымарывают нежелательные для родительских глаз, неосторожные слова, стал закрашивать синей чернильной пастой написанное, потом остановился, просто смял бумагу, и отбросил от себя в конец огромного письменного стола. Долго смотрел, как смятая белоснежная, твердая бумага с тихим шорохом оживает, стремясь распрямиться, насколько возможно. За окнами – ночь, ночь, ночь… В этом районе города, престижном и спокойном, редко проезжали ночью машины, и омертвевшая улица лежала под окном отчужденно, отстраненно, так, будто его уже не было на свете. Он вздрогнул от этой мысли, постарался довести ее до конца, прочувствовать, и в какой-то мере удалось, Стало страшно – ведь почти невозможно представить мир без себя, это абсурд и хаос, а не мир, нечто абсолютно темное, неизведанное, а неизведанное, как правило, внушает страх. Нет, нет, он не будет думать о ненужных, бесполезных вещах, потому что надо поработать, ему нужно настроиться на работу, он давно ничего не писал. Он умел сосредоточиваться, сорокалетний писательский опыт приучил его сосредоточиваться и вызывать в себе желание работать, и когда в последние годы он вдруг среди житейских проблем и суеты вспоминал, что давно не писал, профессиональный опыт пригождался. В эту ночь как раз наступил один из таких моментов пробуждения писательской совести. Он старался поддержать свое звание профессионального писателя, но от того, что он об этом упорно, навязчиво думал, ничего не получалось, не просыпалось в душе нечто невыразимое словами, несказанное, счастливое; и скомканные с полузачеркнутыми текстами листы бумаги на столе и под столом множились, и работа не клеилась. Писатель Манафов по праву считался хорошим прозаиком и в свои шестьдесят четыре года добился немалого; литературные премии, почетные звания, десятки книг, фильмы по его сценариям, широкая популярность и прочее. Минутку…
Дверь кабинета неслышно открылась, но Манафов, чьи нервы были напряжены от длительных неудачных попыток произвести на свет нечто, услышал и раздраженно обернулся к жене, бледной тенью маячившей в темной щели приотворенной двери. При этом в поле зрения Манафова вошли солидно, тягуче застучав, огромные напольные часы, показывавшие четыре утра, как раз то время, когда герой несостоявшегося рассказа Манафова непонятно зачем ринулся в конную атаку. Часы были преподнесены писателю в день его юбилея, продолжавшегося в течение года в различных организациях и предприятиях республики. Манафов посмотрел на жену, как посмотрел, бы старый КГБэшник на человека, помочившегося на памятник Дзержинскому. Жена, предупреждая вполне резонный вопрос, сама первая сказала:
– Твой телефон звонит.
– В это время? – удивился и чуть смягчился Манафов.
«Я не понимаю, не понимаю, что за ахинея? Что ты угадал? Разве если я откажусь, это воскресит нашего мальчика?..»
«А откажешься? Откажешься?»
«А? Что? Хватит, хватит, отстань, я работать буду, мне работать надо.»
«Как же ты будешь работать без совести? Разве что уподобишься многим обожающим тебя борзописцам?»
«А? Нет, нет, не уподоблюсь, нет, совесть, да она есть, не спит, не умерла… я сумею, сумею…» – лихорадочно проносилось в голове, и вдруг он почувствовал, что беспокойный, назойливо спорящий голос оставил его, будто тяжесть в мозгу снялась моментально, улетела, растворилась, как бы и не было ее вовсе. Он облегченно вздохнул, пошел на кухню, выпил воды из холодильника, успокоился, возвращаясь обратно, неприязненно поглядел на дверь спальни жены, постоял немного, прислушиваясь, сам не зная, что хотел бы услышать из-за плотно прикрытой двери – может, ее предсмертные хрипы? – пошел дальше, к своему кабинету и тут снова явственно услышал вопрос жены, произнесенный ее голосом, отчетливо прозвучавшим в ушах, вспомнил свой ответ, сработавшую вовремя интуицию, благодаря которой жена не заметила его растерянности, колебаний… Но теперь, теперь…