Одесситы

Ратушинская Ирина Борисовна

Они - ОДЕССИТЫ. Дети "жемчужины у моря", дети своей "мамы". Они - разные. Такие разные! Они - рефлексирующие интеллигенты и бунтари- гимназисты. Они - аристократы-дворяне и разудалый, лихой народ с Молдаванки и Пересыпи. Они - наконец, люди, вобравшие в себя самую скорбную и долготерпеливую культуру нашего мира. Они - одесситы 1905 года. И страшно знающим, что ждет их впереди. Потому что каждый из них - лишь искорка в пожаре российской истории двадцатого века. Снова и снова звучат древние горькие слова: "Плачьте не о тех, кто уходит, но о тех, кто остается, ибо ушедшие вкушают покой..."

ОДЕССИТЫ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

Это надо проверять еще затемно: выпала ли роса. И если нет, то ждать «широкого» ветра. Волна потеплеет, к ее зелени добавится желтоватая муть, и все на воде и на земле, понимающие море, будут знать до света: идет «широкий». Надежный ветер. Красавец-ветер. Лучший ветер для рыбаков. Теперь им выходить на большую скумбрию: каждый май она подходит к Одессе и будет подходить еще долгие годы. А кораблям на рейде, большим и малым- развернуться на северо-восток.

Всей остальной Одессе можно пока спать. Потом зашевелятся окраины, уже ближе к восходу солнца. А центральные улицы просыпаются еще позже. Если, конечно, не происходит никаких особенных событий.

Но это был 1905 год, и мальчишки-газетчики со своими ежедневными воплями о «потрясающих новостях» — забастовках, студенческих волнениях и террористах — успели и сами охрипнуть, и всем надоесть. События как-то подешевели, к ним притерпелись, и потому в то утро Одесса просыпалась не спеша.

Другое дело- Максим Петров. Уж он-то вскинулся раньше всех в доме на Коблевской улице. И, уже разлепляя ресницы, радостно знал: чего-то надо ждать хорошего. Потому что, если открывая глаза, видишь вспышку зеленого света (такое бывает только при ярком солнце) — то счастливый будет день. Потом он вспомнил, улыбнулся и уткнулся в подушку. Ему сегодня пять лет, вот оно что! Вчера вечером было четыре, и ночью было четыре, а встанешь- уже будет пять. Он теперь большой, и все его будут поздравлять, и в гостиной на столе ждут его подарки…

О подарках лучше помечтать подольше, пока их еще нет. Но и в постели лежать нет никакой возможности, прямо тошнить начинает где-то над животом. Максим соскочил на любимый свой коврик с тройкой лошадей. Как всегда по утрам, он постарался ни на одну лошадь не наступить, чтоб они не обиделись. И, мимоходом полюбовавшись на свои босые ноги (им уже пять лет!) — устремился к подоконнику, своему наблюдательному пункту. Но до подоконника на этот раз не дошел: на стуле с гнутыми ножками, аккуратно сложенное, лежало что-то белое — и черное- и сверху матросская бескозырка! Торопясь и разворачивая, он уже знал, что это такое: настоящий матросский костюм! С длинными брюками!

ГЛАВА 2

Длинный гул шел откуда-то сверху, все нарастая. От него захотелось пригнуть головы или сесть на мостовую. Владек судорожно сглотнул и выпрямился. Съежившийся было Павел успел взглянуть на товарища и расправил грудь. Тут же вокруг них лопнул, как стеклянная колба, весь воздух, рухнуло небо, и они больше ничего не увидели и не услышали. Опомнились они уже сидя на голубых булыжниках, под чей-то крик «Ой, и гимназистиков убило!» И тут же над Нежинской улицей пронесся второй гул. Мальчики никогда до этого не слыхали орудийных выстрелов, но, с первого раза наученные, поняли, что лучше пока посидеть. Вдали что-то снова грохнуло, и тогда они уже поднялись, отряхивая светло-серую летнюю форму. Бородач с фартуком и бляхой (дворник, туго сообразили они) для чего-то потряс их за плечи:

— Ну как, кости целы? Во как Господь уберег! В аккурат над вами жахнуло!

И, убедившись, что их только оглушило, устремился куда и все: к углу ближайшего дома. Угла, собственно, не было. Оттуда поднимались пыль и дым. Рядом на мостовой билась, заводя глаза, лошадь. Растерянный извозчик топтался рядом, пытаясь выпутать ее из упряжи. Из сочувственного говора Павел и Владек поняли, что в лошадь попало осколком камня.

— Батюшки! Ну и кровищи!

— Жилу перебило. Да перетяни ты ей ногу, дубина!

ГЛАВА 3

Лавку разносили долго: дверь была крепкая, а на окне решетка. Угарное погромное гиканье, с которым к ней приступили, скоро сменилось деловитыми короткими репликами.

— Митро, ломком поддень-ка.

— Не поддается, стерва. У, запоры жидовские! Жили не тужили!

— Ну-ко. А-а, зараза, пошла!

Эти были хоть и краснолицые, но не пьяные, и работали споро. Тут пожива была важнее веселья: лавка была ювелирная.

ГЛАВА 4

Темно еще в окнах, и темень какая-то неприятная. Не синяя, а сизо-серая, и, кажется, дождь. Туман, во всяком случае. Французские глаголы на крепеньких копытцах. . Пунические войны — первая, вторая… Считай Пунические войны — и заснешь. Спать. Сурок по-французски — как будет? Ерунда какая, нет там никаких сурков, — сердито подумала Анна, и окончательно проснулась.

Из комнаты братьев распевал голосок Антося:

— По разным странам я бродил,

И мой сурок со мною. .

Дальше послышались возня и хохот. Ну да, Антось будит Владека, а тот отбивается подушкой. Анна быстро плела косы и думала, как хорошо было бы не идти в гимназию. Счастливчик Антось! И не понимает своего счастья, просыпается ни свет ни заря. Только чтобы вместе с братом и сестрой пить утренний чай, как большой.

ГЛАВА 5

Это было потрясающе — жить у самого моря, ни с того ни с сего, глухой осенью. В представлении Павла море всегда было чем-то летним и праздничным. Конечно, оно и зимой никуда не девалось, его было видно с Николаевского бульвара. Но тогда оно просто становилось местом, о котором он много не думал. Приходил день, и говорили: «бухта замерзла». Следовал строжайший родительский запрет не бегать в порт и не вздумать пробовать лед. И даже не было искушения этот приказ нарушать. Лед был на катке, на Херсонской. И вообще настоящая жизнь была в городе: цирк, гимназия, Рождество. Зимой и осенью было много праздников. Зажигали иллюминацию: разноцветные фонарики, висящие между деревьями. Мокрые черные ветки уходили в туман, и туман этот был зеленый, розовый и голубой от следующего ряда фонарей. Город становился меньше, игрушечнее и уютнее. Хорошо было читать книжки про дальние путешествия и засыпать в теплой комнате над картой Америки.

А тут был просто другой мир. Пустынные обрывы, все в полыни и дроке, да одинокий дом. И в мире этом было главным море. Оно было совсем рядом, тут, под обрывом, на расстоянии запаха. И его было все время слышно. Как будто бы огромный зверь ворочался тяжелыми боками и никак не мог умоститься. Как только они приехали, дядя Сергей сказал, что к ночи будет шторм, и он возьмет их на берег смотреть. Мама так удивилась, что не нашла возражений.

Их всех, даже Максима, укутали в тяжелые, с гуттаперчевым запахом, плащи, и они пошли вниз с фонарем по каменным ступеням — туда, в черноту и рев. Они добрались до скалы, резко пахнущей морем и почему-то порохом, и дядя Сергей сказал, что дальше нельзя. Тут они и стояли, на скале. Сергей погасил фонарь, и оказалось, что не так уж темно, и все видно. Волны были смоляные и грохались в берег, как артиллерийский обстрел. Потом все взрывалось в белую пену, на небывалую высоту. Неба не было видно. Павлу казалось, что он сейчас полетит, уже летит — в этот восторг, и страх, и грохот. Дядя Сергей засмеялся и что-то крикнул, но оглохший Павел не понял и не хотел понимать. Они с морем сейчас принадлежали друг другу, и никому третьему, даже Сергею, не было места между ними.

И позже, когда они вернулись в город, Павел все чувствовал эту новую связь: море и он. Если бы ему сказали, что это любовь, он бы очень удивился. Это было скорее как тугая резиновая нить, позволяющая жить и двигаться, но все тянущая туда. На ту скалу. В тот полет. Он еще не знал, что это навсегда.

В городе, оказывается, была целая куча событий, которые Павел все пропустил.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 11

— Павлик, ты с ума сошел!

Мать бессильно откинулась на спинку плетеного стула.

— Мама, милая, все будет хорошо. Полк отличный, туда вольноперов вообще-то неохотно берут, но я ведь физик, им нужны грамотные люди. Это же артиллерия, не пехота. Там, знаешь, все на расчетах. Я там прапорщиком буду еще до конца года. Теперь, говорят, производство упростится. И какая удача, что так все устроилось, а ты вдруг недовольна. Завтра мне форму выдадут, подумай, как быстро!

Павел, необычно оживленный, блестя глазами, расписывал матери преимущества службы в артиллерии, повторял, что война долго не продлится, и что он вполне может кончить курс в университете годом позже — все, что могло ее успокоить и удержать от слез. Слезы он предвидел, но что уж тут поделать, раз война, а он мужчина. Не сидеть же на университетской скамье под прикрытием освобождения от воинской повинности! Да он бы со стыда сгорел.

— Маша, не волнуйся, голубка, — вздохнул Иван Александрович. — Впрочем, что я говорю. Мы оба с тобой будем волноваться, раз таких детей вырастили. Разве удержишь… Петровская порода.

ГЛАВА 12

Все складывалось не так, не так и не так, как Владеку хотелось. А все из-за того, что он поторопился. Союз городов был все же штатской организацией, и отношения его с правительством и с армией были не вполне ясны. Деятельность его допускалась, но ко всем инициативам неведомое Владеку начальство, координирующее сложную машину военной медицины относилось с некоторым подозрением. Да и сама спешно организованная структура Союза городов была полна неразберихи. Вышло так, что Владек оказался, во-первых, на тыловом санитарном поезде, а во-вторых, рейсы были из Москвы в Тамбов, или в Ярославль, или в Саратов. Владек подозревал в этом некий умысел. Наскоро набранные добровольцы-студенты, которые даже не сняли студенческих фуражек, а так и носили их с солдатской формой — вольность, в Действующей армии бывшая бы недопустимой — видимо, не вызывали особого доверия как потенциальные бунтовщики и пропагандисты. Вот их и оттирали в тыл, подальше от передовой. Где-то там уже взяли Львов, и все повторяли имя Брусилова. Уже армия Самсонова двигалась к Мазурским озерам. Уже зловеще грянули известные раньше только из географии Сольдау-Танненберг, а Владек все таскал ведра с кипятком да щами. Это требовало почти цирковой ловкости: два дымящихся ведра, две руки — и бегом, чтоб не остыло, а еще же надо как-то открывать-закрывать двери из вагона в тамбур, и опять в вагон, а поезд дергает на стрелках, а вагонов, что насквозь пройти — как кому повезет. Владеку, надо ли говорить, не везло: и по сорок две, и по сорок шесть дверей ему доставалось в одну сторону. Зачем, черти б их взяли, в каждом вагоне столько дверей, да еще разной конструкции?

— Напишите, что мальчика Вову

Я целую, как только могу,

И австрийскую каску из Львова

Я в подарок ему берегу…

ГЛАВА 13

— Поручик, у вас же каждый день коровы дохнут… а мне беженцев кормить нечем. Дайте две коровы, вам же легче будет.

— Нужно составить акт. Вы — уполномоченный?

— Да в разъездах уполномоченный! Он — один на восемь отрядов!

— Тогда я ничего не могу.

— Ну так я смогу! — бешено рявкнул Владек и выхватил наган.

ГЛАВА 14

— И клянусь здоровьем покойной мамы, мадам Кегулихес, она мне говорит прямо в лицо: целковый! За паршивую камбалу, вы такое можете себе представить?

— Ой, Рахиль, что вы такое говорите! Я всегда говорила: у людей теперь совести нет, и скоро совсем не будет. А вы что?

— А я ей говорю: почему же в тринадцатом году вы же мне же продавали ту же камбалу за пятиалтынный? А она говорит: нашли чего вспоминать, теперь война второй год. А я говорю: люди, будьте все свидетели нашему разговору! Что, камбалу призывают на войну? Какое отношение рыба имеет к войне?

— Вы здравомыслящая женщина, Рахиль. Мне всегда такое удовольствие с вами разговаривать.

Рахили, к ее удивлению, тоже эти часы были приятны. А поначалу она даже поплакала, что приходится идти внаем. А что делать? Моисей уехал в Вену, конечно, назначив сестре содержание. Она его аккуратно получала каждый месяц, но теперь же такие цены — хоть ложись и умирай. Писать Моисею и просить еще денег было неловко. И так сколько он для них делает. За квартиру Рахиль ничего не платит, а как это важно в такое время — надежная крыша над головой. Но чтоб сводить концы с концами, Рахиль нанялась присматривать за старухой. Семья богатая, но у всех свои дела, а тут бабушка сломала бедро: кто-то ж должен быть с ней днем? Официально должность Рахили называлась — чтица: работа чистая и необидная. Но, хотя Рахиль и могла разбирать надписи, о чтении вслух не могло быть и речи. Да и ни к чему это оказалось. Старуха была нравная и желчная, семья ее побаивалась, но Рахиль она почти сразу полюбила — не за чтение, а за разговоры. Ей было утешительно узнавать, что времена теперь плохие, и все идет не так — не то что в ее молодости.

ГЛАВА 15

У Марии Васильевны самой дорогой вещью был в зеленую краску выкрашенный сундучок, с выпуклыми медными уголками. Там она хранила венчальные свечи, крестильные рубашечки детей, первые их срезанные локоны, желтоватые, с фигурно вырезанным краем, фотокарточки их: Павел в платьице, Зина на пони, Марина и Зина с куклами, Максим — матросом, пятилетний. Там же была папка с их детскими рисунками, а теперь и еще одна — с письмами. Письмо Павла о награждении его Георгиевским крестом за спасение командира и о производстве в офицеры она теперь держала там же, но отдельно от прочих, перевязанное черно-оранжевой полосатой лентой. Чтобы сразу найти.

Вволю поплакав и порадовавшись, она теперь читала его всем гостям, иногда — забывая — во второй и третий раз. Попытку Даши завладеть письмом она мягко, но решительно отмела. Да и зачем ей, неграмотной? Даша обижалась недолго. Марина — великий дипломат — не могла видеть, как кто-нибудь дуется, и решала все проблемы на свой манер: вихрь поцелуев и смех, которым нельзя было не заразиться.

Почему же за такую храбрость — вдруг солдатский? Юре Нежданову офицерский дали, второй степени, за какой-то зарядный ящик… — поначалу поделилась Мария Васильевна с мужем своей обидой. Но он только рассмеялся:

Маша, мой ангел, до чего ты все же женщина! Где вам в орденах разбираться! Солдатский Георгий — самая высшая награда, да будет тебе известно. Офицерские ему и в подметки не годятся, и для офицера нет высшей чести, чем получить Георгия — солдатского. Но это только по рекомендации общего собрания полка, с солдатами вместе. Юра бы с Павликом поменялся, уверяю тебя.

Теперь Мария Васильевна горделиво подчеркивала всем: не простой Георгий, солдатский. Настроения в ее салоне теперь изменились, с довоенных крайне-либеральных в умеренно патриотические. Что означало: ругать сколько душе угодно всех министров и все окружение царя, но в войне до победного конца и в доблести нашей армии — не сметь сомневаться. Строго говоря, Петровым следовало бы сократиться в отношении своих вечеров. Состояние, и без того небольшое, с обесцениванием рубля могло превратиться в ничто. А с продуктами все труднее, в Питере уже по карточкам, да и у нас скоро будет. До гостей ли тут? Но после утренней пытки газетами — хоть вечером они могли себе позволить расслабиться со старыми знакомыми?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА 26

Был 1933 год, когда Яков, почти не прихрамывая, сошел на киевский перрон. Он был в сером летнем пальто и мягкой шляпе с заломом посредине: на вид то ли партийный работник небольшого ранга, то ли писатель, во всяком случае — человек интеллигентный и скромно преуспевающий. Он выглядел старше своих тридцати четырех: уже протянулись чуть вверх — к вискам — морщины от глаз, и вокруг рта образовался сложный рисунок, будто рот этот все время нехотя посмеивался. Подбородок был островат для преуспевающего человека, и повыше приподнят, чем у человека беззаботного. В не новом, но достойного вида чемодане был обычный набор командировочного: две рубашки, бритва, уложенная Мусей снедь, завернутая в газету, рукописный доклад для учительской конференции и журнал «Огонек», еще не прочитанный. Журналы Яков читал начиная с конца: на последней странице полагался юмор. Постепенно, листая в обратном порядке, он доходил до передовой. Передовые читать было надо, особенно работнику идеологического фронта. А школьные учителя в эту категорию входили.

Конференция эта была ах как некстати: Муся, после девятилетнего перерыва, снова должна была родить, и лучше бы Якову быть в это время дома. Но он надеялся обернуться за оставшуюся неделю. Его лихо обчирикал весенний киевский воробышек, едва не задев по новой шляпе. Яков усмехнулся и вошел в помпезное здание вокзала, с колоннами и колосьями. Отсюда ему было в Дом колхозника, где положено было ночевать участникам конференции. Он купил пирожок с горохом. Продавщица посмотрела на него невидящими глазами, и уже отойдя, Яков услышал в спину: «У, жидяра!» Он обернулся. Нет, это не могла быть продавщица: она уже занята была с какой-то бабой в шали. Там, за спиной, была небольшая очередь. Кто-то из нее? Да какая разница, кто? Здравствуй, здравствуй, город Киев.

В комнате, где его поместили, четыре кровати были не заняты, а на тех, что у окна, расположились двое вновь приехавших. Они о чем-то говорили, но, когда Яков вошел, разом умолкли. Яков знал, когда так умолкали. Он поздоровался. Ему вежливо ответили. Разговор, однако, не клеился, хотя Яков рассказал несколько невинных анекдотов.

И все четыре дня конференции Яков чувствовал — не ушами, а скорее спиной — короткое словечко, то самое, с которого началось в пятом году его знакомство с настоящей жизнью. Нельзя сказать, что он этого не ожидал. Он знал, что такова сейчас национальная политика: в Украинском ОГПУ — бывшем НКВД — бывшем ЧК — много евреев. Может, и не большинство, но достаточно, чтобы Киев, с его всегдашним антисемитским духом, только их и замечал. А за что людям любить ОГПУ? Тем более в Киеве, теснее связанном с украинской деревней, чем Одесса? О том, что теперь творилось в деревнях, ходили слухи настолько жуткие, что даже Яков, чего угодно готовый ожидать от «этих», не верил. Ну, допустим, деревню поприжали в смысле ненакопления запасов: об этом была газетная кампания. И вообще, раз коллективизация — с упрямцами применяют меры. Допустим, из села в город теперь не уйдешь: паспортный режим, а крестьянам паспорта вряд ли выдают. Но чтоб оцепляли села войсками? Чтобы подыхали — это в селе-то — с голоду, и доходило до людоедства? Это уж, извините, враки. Тем более на Украине, где чернозем — хоть на хлеб намазывай.

Однако паспорт его проверили, не успел он выйти с вокзала. И обратный билет можно было купить только по паспорту. И на киевском Сенном базаре он снова увидел забытое за давностью: женщин, просящих хлеба помертвевшими голосами. Явно сельских. И были облавы на Сенном, с проверкой документов. Он в такую облаву попал, но на него только взглянули, и милиционер в красных кантах сказал: «Проходите». У Якова был очевидно городской вид. Как и все, попавшие в облаву, он вел себя подчеркнуто сознательно, и движениями, и мимикой выражая готовность к беспрекословному подчинению. Но в то же время обозначая недоуменную невинность: уж он-то, разумеется, ни к чему «такому» непричастен. И готов терпеливо ждать, пока не разрешится мелкое недоразумение. Размеры недоразумения при этом как-то сами по себе преуменьшались в сущие пустяки. Потом, в гостинице, и в красном конференционном зале с бюстом вождя, он мычал через нос, корежась при воспоминании об идиотской, животной радости от короткого «проходите». И о том, как он отошел: полу-боком, полу-спиной, опять же выражая готовность немедленно вернуться, если его вдруг, усомнясь, окликнут.

ГЛАВА 27

Яков не виделся с Риммой уже два года: со времени похорон матери. Она приезжала тогда только на два дня, сосредоточенная и отстраненная. Яков понимал, что похороны эти будут ей трудны, труднее, чем ему. И видно было, что она к этому подготовилась: не слышать, что будут говорить незваные соболезнователи, и не чувствовать взглядов. Если бы не искренне, навзрыд плачущая Муся — она и в доме не знала бы, как себя держать, так и не вышла бы из заранее принятой круговой обороны. Но Муся, по простоте не вникая в сложную историю старых отношений, кинулась Римме на шею, едва та переступила порог. И, всхлипывая, рассказала, как Яков был тогда на работе, и как мамочка (так она называла Рахиль) вдруг взялась за сердце и повалилась прямо на кухонный стол. И как у нее сразу посинели губы и лицо. А Сема — дай Бог здоровья директору, исключившему его за что-то там на неделю из школы — был как раз дома, и побежал вызывать «скорую». Но пока те приехали, было уже — все. А жарко было — просто до одури, вот как сейчас. А мамочка еще с утра ходила на базар, и притащила два вот таких арбуза — грузчику не поднять. Где же тут сердцу выдержать. И это она, Муся, во всем виновата: не надо было пускать мамочку одну.

Яков с облегчением видел, как под горячим шквалом Мусиных причитаний Римма оттаяла. А Муся все убивалась, какой золотой человек была мамочка, вперемежку с жалобами на «этих бюрократов».

— Верите, Риммочка, три дня мурыжили с бумажками, пока выдали свидетельство о смерти — это в августе-то! А хоронить без свидетельства нельзя, я уж Якову говорю: сунь ты им на лапу. Так он же у меня неприспособленный…

Как-то у нее сочетались почти бестактные бытовые подробности с открытым детским горем, и естественным вовлечением Риммы в это горе. Черт их знает, женщин, как они это умеют. Они с Мусей поплакали вместе, и Римма ей все бормотала, какая красавица мама была молодая, и какую песенку пела им с Яковом — про козочку, изюм и миндаль. И еще поплакали — уже над этой песенкой.

Но во дворе, когда уже вынесли гроб и дожидались похоронной пары, а старые евреи — оркестранты лениво пробовали инструменты, зная по опыту, что начинать еще не скоро — Римма опять закаменела. И было отчего. «Чокнутую Рохл» во дворе любили, и даже те, кто не собирался идти за гробом на еврейское кладбище — все равно высыпали. И, конечно, пошли перешептывания. Все они сводились к Римминой персоне: и эта приехала. Проклятая. Пользуется, что мать из гроба не встанет. Ишь, плечи накладные, вся по моде. Бессердечная. Муська вон — хоть и невестка, и то вся опухла.

ГЛАВА 28

Павла взяли в августе тридцать седьмого. Семилетний Алеша все слышал, хотя его старались не будить. Он заснул только к утру, исплакавшись не так от горя, которого он еще не осознал, как от обиды: с Олегом папа так попрощался, а с ним — нет! И Олегу сказал:

— Береги мать.

А ему — совсем, совсем ничего. Ну ладно, он же им всем покажет. Они еще увидят, кто лучше умеет беречь маму, Олег или он, Алеша. Он ничего не скажет, никому. Пока папа не вернется. А там им самим будет стыдно.

Он только кивнул, когда мама утром сказала ему, что папа уехал на дальнюю стройку, надолго. Но неожиданностью было, что через несколько дней его заставили наскоро выучить басню про лисицу, и мама взяла его записываться в школу. Ведь еще недавно, к великому его огорчению, решили годик повременить — до восьми лет. Мол, раньше не обязательно, а чему хорошему он там научится? Алеша тогда чуть не лопнул от возмущения: как чему? Славка из подвала только на полгода старше, а в школу идет, и ему уже купили форму, и ремень с пряжкой, и ранец с упоительными застежками, и пенал с выжженным знаменем, и звездой, и серп-и-молотом. А Алеше — оставаться в дворовой малышне? И слушать непереносимое Славкино хвастовство?

На улице он вывернул потную ладошку из маминой руки: не маленький. Анна улыбнулась. Сын старался казаться выше ростом, и изо всех сил задирал головенку. Надо бы постричь покороче, но это успеется. Ей жаль было светлых его завитков: только и порадоваться, пока малыш. Как она намучилась с Олегом, а этот — легкий ребенок, с самого начала. И носила легко, и рожала, и рос как-то незаметно. Что значит — при отце. А ведь они с Павлом вечно заняты были, где тут уделять ребенку внимание. Ее еще в тридцать первом подвинули из медсестер в санитарки, и за то она благодарна была. Могли бы и вовсе выгнать. Павел работал на бывшем заводе Гена, водителем грузовика. Придешь с работы — руки отваливаются, а с порога обдает сиянием: счастливая мордашка, ангелочек с картинки. Тихий, всегда всем довольный, умеющий сам себя занять. Старики, конечно, выручали: пока оба были живы — Анна вообще могла малышом не заниматься. И накормлен будет, знала она, и уложен вовремя, и на прогулку возьмут неукоснительно. Она ругала себя дурной матерью, но сделать ничего не могла: не бросать же работу. Потом, когда умерла Мария Васильевна, Алеша оставался на попечении деда. И тут уж себя ругать не приходилось: то, что сразу сникший, притихший старик прожил еще полтора года — было только благодаря Алеше. Иван Александрович торопился, Анна это видела, но не останавливала. Нельзя было лишать старика последнего смысла и света в его жизни. Незадолго до смерти он поставил Алешу на стол, и малыш почти без запинки прочел маме-папе последние страницы букваря: великим сюрпризом к Павловым именинам. К трем с половиной он уже был самостоятелен настолько, что умел сам завязать шнурки на ботинках и освоил все тонкости собственного одевания. Кроме лифчика, застегивавшегося на спине.

ГЛАВА 29

— Я могилу милой искал,

Но ее найти нелегко,

Долго я томился и стр-радал, — тщательно выпел Петрик недавно освоенное правильное «р» и облегченно продолжил:

— Где же ты, моя Сулико?

— Хорошо поешь, сынок, — одобрил Яков, удерживая улыбку. До него впервые дошли слова навязшей у всех в зубах песенки. Вот его дошколеныш с невинной мордочкой поет о могиле: мягко говоря, недетский репертуар. А поощрить надо. Потому что последнее, что принесли домой Маня с Петриком, было неистребимое

ГЛАВА 30

Павлу второй срок давался тяжелее первого. Если бы сразу — он бы не успел привыкнуть к надежде: а вдруг не возьмут? Но ведь на столько лет оставили в покое… Он все себе напоминал, что это может кончиться в один момент. Но то ли недостаточно часто, то ли наоборот — слишком. Так или иначе, перспектива нового срока ушла в область абстрактных идей, и к настоящему, ни с того ни с сего, аресту он оказался позорно не готов.

Да и лагеря изменились теперь. Соловки двадцатых, со всем их кошмаром, теперь казались просто пионерской самодеятельностью. Убивали, пытали, издевались над зэками — люди. Конкретные: их можно было ненавидеть и презирать. Вот этого негодяя, и этого, и этого. Что может быть хуже человеческого самодурства и палаческих изощрений? А вот это: конвейер. Машина. Даже и пощечину дать бы некому: все мелкие исполнители — от сих до сих. Садистские наслаждения того ротмистра перемежались припадками юмора, достойного каторжника, или запоями. После выпивки ротмистр отсыпался, и тогда была передышка.

Тут передышек не было. Как не останавливается станок, если под резец попала человеческая рука — не останавливалась и эта машина. Она даже не была настроена на специальные издевательства, просто она работала день и ночь. Не с людьми, а с номерами. Сон, одежда и прочие естественные потребности номеров просто не были предусмотрены. Предусмотрено было топливо: пайка хлеба. Потому что номера должны были работать. На великих стройках коммунизма — выполнять план. Но планы надо было перевыполнять, а топливо — экономить. То и другое — на конкретные проценты: у машины была своя отчетность. И номера обращались в лагерную пыль, а тогда, чтобы выполнить план, машина подавала по конвейеру новые. Павел был просто одним из них, и его дело было — таскать носилки с бетоном. Умри он — движение носилок не остановится, просто будет их таскать следующий.

Но Павел как раз умирать не хотел. Он был совсем еще живой, и приматывал к прохудившимся сапогам брошенные автопокрышки, и жевал сосновые иглы — в добавление к пайке. Ни одной из зэковских мелких хитростей выживания он не пренебрегал, изучил их до тонкостей и упрямо надеялся остаться живым все десять лет. И выйти, и вернуться к Анне и к мальчикам. А такие мысли опасны. От таких мыслей человек перегорает изнутри, потому что где надежды — там и страх.

— Психуешь, парень, — урезонивал его бывалый каменщик Трифон из их бригады. — А ты не психуй, ты легше все бери. Второй срок — он для всех самый трудный, а дальше уже как по маслу. Верь слову: третий раз ухом не поведешь. Ты еще молодой, тебе сидеть и сидеть.