Исследование посвящено особенностям «деревенской прозы» 1960-1980-х годов – произведениям и идеям, своеобразно выразившим консервативные культурные и социальные ценности. Творчество Ф. Абрамова, В. Солоухина, В. Шукшина, В. Астафьева, В. Белова, В. Распутина и др. рассматривается в контексте «неопочвенничества», развивавшего потенции, заложенные в позднесталинской государственной идеологии. В центре внимания – мотивы и обстоятельства, оказавшие влияние на структуру и риторику самосознания писателей-«деревенщиков», темы внутреннего диссидентства и реакционности, «экологии природы и духа», памяти и наследования, судьбы культурно-географической периферии, положения русских и русской культуры в советском государстве.
«ДЕРЕВЕНЩИКИ»: ПЕРЕЧИТЫВАЯ ЗАНОВО (вместо предисловия)
Несколько раз в ответ на слова о том, что я пишу работу о позднесоветском литературном консерватизме – о «деревенщиках», я слышала от собеседников, чья молодость пришлась на 1960-е годы: «“Деревенщики” – консерваторы? Да… конечно, консерваторы… И все же странно – кажется, это было совсем недавно». Некоторую заминку в разговоре вызывал, как мне теперь кажется, не сам термин «консерваторы» применительно к этому направлению, а то, о
чем
он напоминал – о действующих лицах, обстоятельствах, атмосфере тех времен, когда «деревенщиков» называли «реакционерами», но относиться к этому клейму и «заклейменным» можно было (
уже стало можно
) по-разному. Интеллигент хрущевской и брежневской поры в зависимости от идеологических предпочтений мог видеть в «неопочвенных» авторах представителей крестьянской «мелкособственнической стихии», усомнившихся в «завоеваниях Октября», или воплощение «русскости», не убитой «советским», носителей «отжившей» морали и деревенских предрассудков или этически обеспокоенных интеллектуалов, ясно различавших черты близящегося культурного кризиса. Впрочем, причины, по которым в «долгие 1970-е» вроде бы сугубо вкусовое высказывание о «деревенской прозе», комплименты или упреки в ее адрес, легко разворачивалось в нечто большее – будь то свидетельство «духовно-нравственных» устремлений личности или обозначение ее идеологической позиции, еще станут предметом обсуждения в этой книге, а пока только замечу – с тех пор изменилось не так уж много. Да, «деревенщики» давно перестали быть активными персонажами современной литературной сцены, но уж если о них заходит речь, то выясняется, что для одной части читателей с советским культурным бэкграундом они по-прежнему – явление не столько литературного, сколько общественного плана, «мнимые» величины, возникшие в атмосфере фальшивого позднесоветского гиперморализма, а для другой – современные классики, создавшие убедительные художественные миры, повествовавшие о «вечном» (о душе, памяти, жизни и смерти), и заключать их в пределы социоидеологических коллизий – значит не видеть в них главного. Эти споры снова и снова воспроизводят символические (и не только) различия между разными группами читательской аудитории, в том числе ее «профессиональной» части. Вокруг реплики известного филолога «Просто вот из интереса перечитал почти все произведения вашего раннего Распутина и теперь (без)ответственно заявляю: “Это – читать невозможно и не нужно,
Любопытным образом позднесоветские и перестроечные споры вокруг «деревенской прозы», как и особенности ее «нобилитации», повлияли на институциональное устройство филологической среды, занимавшейся исследованием творчества «неопочвенников» (их изучение обычно локализовано в вузах тех регионов, с которыми писатели были связаны), и ее теоретико-методологические предпочтения. Предлагаемые в этой среде контексты филологической интерпретации традиционалистской прозы («деревенщиков») нередко сами по себе довольно традиционны. Говоря о «традиционности», я имею в виду, во-первых, зависимость таких контекстов от идей правой, национально-консервативной критики «долгих 1970-х» (по сей день считается, что именно она верно истолковала аксиологию и стилистику «деревенской» школы), во-вторых, их устойчивость, тиражируемость, особенно заметную, если обратиться к массово поставляемым на российский научный рынок статьям в вузовских сборниках и кандидатским диссертациям. У исследователей «деревенской прозы» есть вполне определенные представления об идеологии и поэтике «неопочвеннического» традиционализма, есть ряд готовых дефиниций для каждого из видных авторов этой школы, соответственно проблематизация
Б
Глава I
«Я КОНСЕРВАТОР. ОТЪЯВЛЕННЫЙ РЕТРОГРАД»: «НЕОПОЧВЕННИЧЕСКИЙ» ТРАДИЦИОНАЛИЗМ – РЕВОЛЮЦИЯ И РЕАКЦИЯ
«Деревенская проза» как объект критических проекций
О «деревенщиках» написано и сказано так много, что очередное обращение к этой теме требует пояснений. Внимание к «неопочвенничеству» в «долгие 1970-е» и первое постсоветское десятилетие, конечно, проистекало из особого статуса этого направления в отечественной литературе. Высказываемое горячими поклонниками «деревенской прозы» мнение о том, что она – самое талантливое, самое достойное из созданного в позднесоветский период, распространялось тем шире, чем сильнее было желание значительной части интеллигенции, с одной стороны, найти противовес производимым в массовых масштабах стандартным «советским текстам», а с другой стороны, спасти от девальвации «ценности высокой культуры». Неудивительно, что произведения «деревенской прозы» филологами были прочитаны довольно подробно, а главным ее представителям посвящены не единичные монографические исследования. На рубеже 1980 – 1990-х годов в ситуации смены политической конъюнктуры авторитет «деревенщиков» был поколеблен, интерес к их сочинениям заметно пошел на спад, однако завершение периода реформ и переход к «стабильности» совпали с появлением, казалось бы, более взвешенных, примиряющих оценок. Когда в начале 2000-х годов экспертам (искусствоведам, философам, психологам, культурологам) был задан вопрос о художественно состоятельных именах и произведениях 1970-х, многие вспомнили Василия Шукшина, Виктора Астафьева, Валентина Распутина, оговорившись, что не относят их «ни к официальной, ни к неофициальной, а точнее оппозиционной культуре»
[5]
. Конечно, в 2000-е годы бывших «деревенщиков» к востребованным писателям могли причислить только их самые преданные поклонники, но именно в ХХI веке началась очередная волна официального признания «деревенской прозы». Если учитывать только самые крупные государственные премии и награды, то выяснится, что В. Распутин в 2003 году получил премию Президента Российской Федерации в области литературы и искусства, в 2010 – премию Правительства России за выдающиеся заслуги в области культуры, еще через два года – Государственную премию Российской Федерации за достижения в области гуманитарной деятельности за 2012 год. В 2003 году лауреатами Государственной премии Российской Федерации стали В. Астафьев (посмертно) и Василий Белов, последний в том же 2003 удостоился ордена «За заслуги перед Отечеством» IV степени. Связать присвоение «деревенщикам» череды государственных премий с сегодняшней популярностью их произведений невозможно, ибо такая популярность – дело «давно минувших дней», она пришлась на 1970 – 1980-е годы. Но чем же тогда руководствовалось экспертное сообщество, отдавая предпочтение тому или иному автору-«деревенщику»? Среди мотивов можно предположить лестное, например, для того же Распутина ретроспективное признание его литературных заслуг вне зависимости от актуальной общественно-политической повестки. Вот только премия, особенно присуждаемая государством, редко бывает проявлением бескорыстной любви к искусству, ибо прежде всего она нацелена на легитимацию определенных культурно-идеологических установок и ценностей, в данном случае – на «продвижение» и утверждение очередной версии традиционализма. Взволнованная реакция журналиста информационного портала «Русская народная линия» на известие о присуждении Распутину Государственной премии наглядно это демонстрирует:
За несколько лет до этого Алла Латынина в связи с присуждением В. Распутину премии Александра Солженицына предположила, что недовольство части критиков решением жюри имеет политическую подоплеку – категоричное неприятие консерватизма, напомнившее ей о прецеденте из XIX века – гонениях на «обскурантов» Федора Достоевского и Николая Лескова
На самом деле в центре идеологических споров «деревенская проза» находилась постоянно – с момента зарождения (достаточно вспомнить ее протоманифест – вызвавшую скандал и административные разбирательства «новомирскую» статью Федора Абрамова 1954 года «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе») и до бесполезного, по словам В. Распутина, хождения «деревенщиков» в политику в конце 1980-х – 1990-е годы
В 1950-е годы произведения будущих «деревенщиков» критика использовала как довод в поддержку затеянной Н.С. Хрущевым реформы сельского хозяйства. В 1960-е для правой критики они олицетворяли спонтанный традиционализм и мощные корни национальной культуры, а для сторонников «новомирской» программы – неистребимость в народе хозяйской инициативы и способности к социальному творчеству. В последующие полтора десятилетия национально-консервативный лагерь ссылками на «деревенскую прозу» доказывал «от рождения присущий» отечественной литературе «антибуржуазный» пафос и безальтернативность реализма в качестве ее главного метода, а либеральная критика с Сергеем Залыгиным и В. Астафьевым, В. Беловым и В. Распутиным, В. Шукшиным и Борисом Можаевым связывала надежды на честное обсуждение острых общественных проблем.
«Консервативный поворот» «долгих 1970-х»: на правах «артикулированной аудитории»
Консервативный курс, в 1970-е давший о себе знать в экономике, политике, культуре, стал результатом трансформации советской системы, которая, отказавшись от массового репрессивного воздействия на население, была вынуждена искать «мирные» способы поддержания себя в функциональном состоянии. Консервативную ориентацию подсказывали власти и внешние условия (от роста мировых цен на энергоносители до все более широкого проникновения западных стандартов общества потребления), и соображения самосохранения. По словам Алекса Береловича, термин «развитой социализм», который сейчас принято считать идеологическим симулякром, довольно точно обнаруживал существенную переориентацию системы. Он подавал обществу сигнал о том, что построение коммунизма более не определяет повестку дня
[24]
и власть переходит на консервативные позиции. Вместо аскезы, трудовых подвигов и миссионерски заряженного порыва к коммунизму населению предлагалось существование «здесь и сейчас», в обстановке стабильности и относительного достатка. Консервативный тренд был обусловлен не только соображениями «большой политики» и заботами партийной элиты об упрочении собственного положения в ситуации ослабления мобилизационного тонуса. «Нормализация» соответствовала и массовым ожиданиям. Общество приходило в себя после экстремального напряжения сталинской мобилизации 1930-х, войны, послевоенной разрухи и постепенно «обуржуазивалось»: росло благосостояние, оформлялись потребительские интересы, появились возможности выезжать за рубеж (прежде всего в страны народной демократии), знакомиться с иным образом жизни, широко доступным стало высшее образование и более доступным – обладание техническими и бытовыми новинками.
Несмотря на «консервативный поворот», систему ключевых историко-культурных ориентиров (дат и вех), структурировавших коллективную советскую идентичность, власть оставила прежней: официальный исторический миф, легитимировавший режим, по-прежнему вел отсчет от 1917 года
[25]
, а в официальном политическом языке был по-прежнему различим лексико-риторический субстрат, сформированный идеологией «революционного обновления» (отсюда напоминания о принципах интернационализма, апелляция к мировому рабочему движению, заверения в верности идеалам прогресса). В общем, Советский Союз продолжал неуклонное шествие по «пути мира, прогресса и социализма», но не так бодро, как прежде, постоянно останавливаясь, чтобы обдумать «уроки истории».
Необходимая для поддержания статус-кво советской системы консервативность предполагала расширение «площади опоры», что выразилось в использовании более разнообразного набора символических ресурсов и культурных языков, к которым власть обращалась в целях самолегитимации, даже если эти языки и ресурсы ранее были табуированы или существовали на культурной периферии. Консервативные смыслы обычно не предъявлялись обществу напрямую, но могли актуализироваться разными контекстами (как, например, уже упоминавшийся «развитой социализм»), интегрироваться в официальный политический дискурс частично и, конечно, в подчинении общей прогрессистской семантике. Однако между языком власти и языком групп, которые осознавали консерватизм собственных установок и пытались его артикулировать («неопочвенничество»), шло непрекращающееся взаимодействие. Первоначально, в конце 1960-х идеологемы и метафоры «неопочвеннического» лагеря – «возвращение к истокам», «единый поток русской культуры», «сохранение традиций» и т. п., – если рассматривать их не изолированно, а в совокупности, как внутренне связное манифестирование определенной позиции, несли в себе очевидный контрмодернизационный заряд, проблематизировали постулаты официальной идеологии и придавали национально-консервативным взглядам характер вольномыслия. Разумеется, национал-консерваторы играли по существующим правилам и использовали в тактических целях язык противника, однако эти уловки не затушевывали «концептуальности» их коллективного высказывания, на которое официоз реагировал обвинениями в «воинствующей апологетике крестьянской патриархальности»
К началу 1970-х годов контуры новой литературно-идеологической позиции стали более или менее ясны. Либералы – сотрудники «Нового мира» – между собой с иронией окрестили ее «балалаечник», то есть «1) Человек, делающий карьеру, рвущийся к власти, 2) Человек, выбравший для этого идею антиофициозную, достаточно безопасную и достаточно привлекательную для масс (общепонятную)»
Литературоведческий дискурс о «деревенской прозе»: От «идеологии» к «онтологии»
Понятно, что в созданных в советское время литературоведческих исследованиях «деревенской прозы» круг ее идей («идеология», «проблематика») и позиция писателей в «литературной борьбе» истолковывались с учетом ограничений, налагаемых официальным дискурсом и требованиями дисциплинарной чистоты. В 1970-е – первой половине 1980-х метафорой обретения зрелости критика часто подчеркивала превосходство «деревенщиков» по отношению к литературному воплощению «шестидесятничества» – «исповедальной прозе», а их главные идеи рассматривала как развитие «вечных» для русской литературы тем («человек и земля», «человек и природа», «любовь к родному пепелищу» и др.
[49]
). Ссылка на традицию XIX века адаптировала проблемно-тематический комплекс «деревенской прозы» под стереотипизированный образ русской классики, подчеркивала непрерывность культурной традиции («преемственность») и таким образом мягко «деидеологизировала» авторов-«неопочвенников». В 1970-е годы, когда «деревенская» школа стала активно осваиваться литературоведением, анализ текста с точки зрения отражения в нем тех или иных идеологических постулатов («вульгарный социологизм») выглядел явным анахронизмом, а вот дистанцирующая от идеологии тенденция к осмыслению структуры текста, его поэтики распространялась все успешней
[50]
. В одной из статей конца 1970-х годов отмечалось, что «деревенская проза» «породила свою критическую литературу»
[51]
, но в последнее время та не высказала сколько-нибудь новых суждений. Возможно, предполагал автор статьи, следует перейти к анализу «деревенской прозы» как стилевого явления
[52]
. Подобное смещение интересов от «идеологического» к «художественному» несло обоюдную выгоду и «деревенщикам», и части филологического сообщества, занимавшейся их изучением. Подчеркнутый интерес филологов к поэтике «деревенской» литературы символично эмансипировал ее от «идеологии» и окончательно утверждал Шукшина, Распутина, Астафьева, Белова и др. не только в качестве «возмутителей спокойствия», сигнализирующих об острых общественных проблемах, но и в качестве значимой художественной величины. В свою очередь исследователи современной литературы, занятия которой, по распространенному в интеллигентской среде мнению, обычно сопрягались с компромиссом, получали для анализа объект, эстетически убедительный, социопсихологически актуальный и при этом идеологически легитимный. В целом же, советское литературоведение изнутри общепринятого идеологического дискурса довольно подробно охарактеризовало круг проблем, мотивную структуру «деревенской прозы», созданные ею «народные» типы
Показательно, что одна из ключевых работ о «деревенской прозе» – монография американской исследовательницы К. Партэ «Русская деревенская проза: Светлое прошлое» (1992)
Новый всплеск внимания к идеологии и историософии «деревенщиков» произошел благодаря изменению перспективы восприятия их прозы в культурной ситуации конца 1990-х, которую к тому времени отечественные гуманитарии стали дружно именовать «постмодернистской». Интерес к традиционалистскому типу художественного мышления для части читательского и исследовательского сообщества стал полубессознательной терапией культурного шока 1990-х, а «деревенская проза» в глобализирующемся мире ценностного релятивизма и текучих смыслов показалась воплощением устойчивых свойств национального менталитета. Поэтому некоторым исследователям, неравнодушным к задачам идеологического самоопределения, вставшим перед Россией на рубеже 1990 – 2000-х годов, показалось обоснованным вновь обратиться к «неопочвенничеству». Так, Алла Большакова в ряде своих работ говорила о необходимости «ментальной “реабилитации”»
Поскольку «“запрещенные” ментальные пласты» наилучшим образом сохранились именно в «деревенской прозе», структурные элементы русского менталитета («национальная душа», «национальная идентичность» и «национальный характер»), по мнению исследовательницы, нужно описывать на этом материале:
Как еще можно читать «деревенщиков»?
Мне бы хотелось уйти от свойственного ряду работ о «деревенщиках» использования в качестве инструмента анализа мифологизированных оппозиций
[75]
, рожденных «долгими 1970-ми» (националисты против космополитов, консерваторы против либералов, где распределение оценок отвечает политическим предпочтениям исследователя). На мой взгляд, важнее контекстуализировать их и показать, как складывались эти репутации, как поддерживались, какую роль играли в групповом и персональном самоопределении, как влияли на концептуализацию критикой литературного процесса. В противном случае неотрефлексированная позиция исследователя, его, попросту говоря, «партийная принадлежность» часто проецируется на героя, который становится «соратником» по борьбе и рупором близких автору идей. Так, например, в одной из недавних монографий о творчестве Шукшина ставится задача – ответить на вопрос, «…как через порождающую эстетику Шукшин и сегодня полемизирует не только по поводу “необольшевизма”, но и по поводу пути России – с сегодняшними циничными проводниками неолиберальных реформ и очередных модернизаций»
[76]
. Случаи, когда литературовед выбирает в качестве отправной точки анализа противопоставление «почвенности» «играм постмодерна», национального – цивилизованно-обезличенному и начинает при помощи Шукшина или иного автора защищать первое от второго, нередки в отечественных исследованиях «деревенской прозы» (возможен, кстати, и инверсивный вариант – модернизационно-просветительское против отстало-патриархального; правда, придерживающиеся этой схемы авторы реже обращаются к «деревенской прозе»). Исследователь, действительно, может полубессознательно камуфлировать собственную позицию, и тогда при рецепции его текста возникают интересные коллизии. Например, А. Большакова, провозглашая «объективизм» научной позиции, оперирует, в общем, традиционалистскими мифологемами (скажем, «стихийность и отторжение всякой оформленности»
[77]
, якобы свойственные русскому «типу мышления», или «гармония города и деревни», достижимая «через реабилитацию исконных ментальных категорий, некогда презрительно низведенных “Иванами, не помнящими родства”»
Также мне представляется важным отойти от анализа «деревенской прозы» как некой «вещи в себе» – описанной исследователем данности с фиксированным набором имен, типологически значимых мотивов, узнаваемой стилистикой. Принципиальным при таком подходе становится вопрос о представителях направления (стало быть, и соображения из разряда «Х вообще не “деревенщик”, а вот Y – “деревенщик” настоящий»), поскольку именно набор имен, определение первостепенных и периферийных фигур задает конструируемый исследователем образ «деревенской» школы. Очевидно, что литературоведы, оценивающие ее художественную состоятельность в зависимости от способности авторов погружаться в «онтологические» глубины, тяготеют к выдвижению на первый план В. Распутина, В. Белова, некоторых произведений В. Астафьева, оставляя вне поля зрения С. Залыгина, В. Солоухина или Б. Можаева. Напротив, те, кто высоко ставит умение проблематизировать устойчивые литературные формы, сосредоточены на опытах В. Шукшина
А между тем видение самими членами сообщества его границ, внелитературные факторы, обеспечивавшие интуитивное причисление к «своим», не менее значимы для понимания анализируемого феномена, чем исследовательская воля, оформляющая текстовую реальность в концепцию. В данной работе вопрос о принадлежности того или иного автора к «деревенской прозе» будет решен наиболее простым способом – «деревенщиками» являются писатели, которых изнутри 1970-х годов критика и сами представители направления относили к «деревенской» литературной обойме
«Деревенщики» как консерваторы
В этом случае возникает вопрос – кем ощущали себя «деревенщики»? Какие дефиниции релевантны для выражения их самоощущения? Исключительный по предсказуемости и банальности, но, тем не менее, требующий нюансировки ответ может звучать так – «деревенщики» воспринимали себя как «деревенщики». Возникшее в конце 1960-х годов определение «деревенская проза» раздражало многих представителей направления. Ф. Абрамов объяснял своему корреспонденту: «Почему этот термин неприемлем. Потому что он отдает высокомерием, снисходительностью…»
[83]
В. Астафьеву в нелепой дефиниции виделось стремление официоза упростить и реальную сложность литературного процесса, и возможную рецепцию текстов, которые как бы заранее предлагалось читать через тематические классификаторы
[84]
(проза «деревенская», «городская», «производственная» и т. п.). Иначе говоря, уничижительно-ограничительные смыслы этого определения писатели чувствовали прекрасно, но по мере укрепления их профессиональных позиций оно стало невольно напоминать о другом, куда более лестном для них факте – об успешном преодолении неблагоприятных для профессионального старта обстоятельств – словом, дефиниция «деревенская проза» превратилась со временем в своего рода знак литературного качества. Оператор последних фильмов В. Шукшина Анатолий Заболоцкий вспоминал, что в какой-то момент писателя перестало задевать слово «деревенщик»
[85]
:
К дефинициям вроде «националист», «славянофил» я еще вернусь, а пока уточню, что пренебрежительность, которую иные «деревенщики» уловили в определении их литературного сообщества, отождествляла их с неприемлемыми для «изящного вкуса» «сермяжностью» и отсутствием художественной изощренности письма. Впоследствии «деревенщики» будут упорно доказывать свою профессиональную состоятельность, но изначально они в самом деле воспринимали себя как представители «некультурной», или, точнее, «неокультуренной» в глазах интеллектуалов, деревни, пришедшие в литературу «из низов» с готовностью свидетельствовать от лица ограниченного в правах, социально депривированного крестьянства. Повествование о драматичном опыте родного для них сословия (особенно на протяжении последних четырех десятилетий, с 1920-х по 1950-е), портретирование – в полемике с соцреалистическими клише – огромной массы «подчиненных», вынесших на себе главную тяжесть исторических катаклизмов и социальных трансформаций, они считали своей основной задачей. В 1975 году Игорь Дедков писал о «деревенской прозе», безусловно признавая ее первенство в современной литературе, как о прозе «провинциальной», испытывающей, помимо прочего, неподдельный интерес к «обделенным, обойденным, как бы не приглашенным к празднику жизни»
Начатая «деревенщиками» (а до них и параллельно с ними – Александром Твардовским, А. Яшиным, А. Солженицыным) культурная реабилитация крестьянства была долгой и вызывала сопротивление с разных сторон: А.Н. Яковлев, в 1972 году исполнявший обязанности заведующего Отделом пропаганды и агитации в ЦК КПСС, считал идеализацию крестьянства покушением на официально закрепленное паритетное положение социальных слоев и прослоек в СССР